Я не знаю, кто прочтёт эти строки и останется ли кто-то, кто сможет понять. Бумага влажная, чернила почти закончились, но я пишу. Я должен. Это — не столько дневник, сколько последнее, что осталось от меня. Имя моё — Андрей Самульцев. Мне тридцать три года. Я живу в Ленинграде. Говорю «живу» — и сам себе завидую. В эти дни любое дыхание — преступление против времени. А дни… дни у нас теперь не считают. Считают кости. Считают хлебные крошки. Считают тех, кто не проснулся.
Я пишу это в январе, в комнате, где температура ниже, чем снаружи. Мы заклеили все окна ватой и марлей, но ветер всё равно скребётся. В доме слышно, как скрипят челюсти — не от слов, а от холода. Воду берём на углу, из проруби, которую однажды кто-то выдолбил прямо в асфальте, и теперь она наша капля надежды. Я ношу два ведра и возвращаюсь каждый раз, будто прошёл фронт. Ледяной фронт, где убивает не пуля, а воздух.
Жена моя, Валентина, кашляет всё чаще. У неё под глазами синева, будто следы чьих-то костлявых пальцев. Мы с ней не говорим о еде. Мы не говорим вообще — всё, что можно было сказать, уже сказано в тишине. Когда-то Валя смеялась, когда я путался в рецептах. Теперь я даю ей по два сухаря в день и смотрю, как она прячет их под подушку, будто это золото. Она боится, что я украду у неё.
Сын наш, Петя, — семь лет. Был весёлым, рыжим, проказником. Теперь у него нет сил смеяться. Он просто лежит на диване, на котором когда-то прыгал. У него выпали два зуба, но он не положил их под подушку — сказал: «Зубная фея тоже умерла». Я не знал, что сказать. Обнял его. Он был холодный, как подоконник.
Мать моя, Анна Егоровна, перестала вставать с кровати. Её дыхание — тихий песок. Говорит, что видела отца. Того, что погиб на Ладоге в ноябре. Сказала, он стоял в углу и звал её. Я оглянулся — там был только гвоздь на стене. Может, она бредит. А может, это я стал видеть меньше, чем другие. Мама говорит: «Он ждёт». Я не спрашиваю, кого.
На кухне завелась крыса. Большая. Чёрная. Мы не прогоняем её. Мы смотрим, как она ест остатки бумаги, и завидуем. Иногда Валя шепчет: «Может… её?». Я киваю. Но потом Петя гладит крысу. Он назвал её Маруся. И я не решаюсь.
Радио шипит. Официальный голос сообщает: «Город живёт. Блокада будет прорвана. Держитесь, товарищи». Я смотрю на свои пальцы. На каждом трещины, под ногтями — сажа. Мы давно не мылись. Мы давно не жили. Мы существуем между взрывами и молчанием.
Сегодня ночью я проснулся от скрипа двери. Не было света, но я увидел, как кто-то стоит в коридоре. Высокий, худой, будто из чернил. Я думал — грабитель. Схватил полено. Но он не двинулся. Просто смотрел. Потом исчез. Валя сказала: «Это смерть. Она ищет, с кем поговорить». Я не ответил. Потому что подумал — а что, если и правда?
Я боюсь спать. Не потому что умру. А потому что проснусь один.
**
День... какой сегодня день? Я нашёл старый календарь на стене, за шкафом. От него пахнет плесенью и временем. Перевернул страницу — на ней октябрь. За окнами давно январь, но этот обманчивый листочек кажется правдой. Хочется снова в октябрь, когда всё ещё было... терпимо. Когда хлеб был хлебом, а не тенью хлеба, спрессованной из отрубей, целлюлозы и надежды.
Я не хожу на работу. Завод давно не работает — всё, что можно было сжечь, сожгли. Остались голые стены и следы от замёрзших ботинок у проходной. Говорят, кто-то пытался украсть трансформатор, чтобы сдать на металлолом. А как его нести, если сам весишь меньше сорока килограммов?
Мы греемся, сжигая книги. Я не жалуюсь. Эти тома стояли на полке, покрытые пылью и фальшивой мудростью. Один из них был с дарственной надписью: «Андрею от Валентины. С верой в светлое будущее». Я жёг его медленно. Сначала страницы. Потом обложку. Потом смотрел на огонь и вспоминал, как Валя дарила мне этот томик под ёлкой. Теперь ёлки нет. Ни дерева, ни праздников.
Петя почти не разговаривает. Иногда он смотрит в одну точку и будто слушает. Я спросил его, что он слышит. Он ответил: «Голоса за стеной». Я хотел сказать, что это соседи. Но у нас уже дней десять никто не шумит. Ни шагов, ни кашля, ни плача. Мы не знаем, жив ли кто-то по ту сторону. Мы даже не знаем, живы ли мы сами.
Мама продолжает видеть отца. Сегодня она сказала, что он принёс ей хлеб. Настоящий, тёплый. Она жевала воздух, губами шевелила, словно ела. Потом улыбнулась и сказала: «Он ждёт нас у вокзала». Я спросил — какого вокзала? Она не ответила. Только закрыла глаза и затихла. Я подошёл к ней и замер.
Она дышала. Слабо, почти незаметно. Я услышал, как её сердце стучит... не ровно. Через раз. С паузами. Будто метроном, уставший от жизни.
Мы ели клей. Я нашёл банку столярного клея у соседей, когда искал дрова. Никого в квартире не было. На столе лежал детский рисунок. Солнце, дом и слово «МАМА» большими буквами. Снизу — запёкшееся пятно. Я не стал разглядывать. Я взял банку и ушёл. Мы варили клей с солью, ели по ложке. Петя плакал. Валя молчала. Потом рвота. Потом тишина.
Я мечтаю. Иногда. Вижу себя за городом, летом. Мы с Петей ловим рыбу, Валя жарит картошку. Смех, солнце, запах зелени. Потом всё обрывается. Снова холод, плесень, дрожь в руках. Я больше не хочу мечтать. Они делают больно.
Сегодня в окно постучали. Дважды. Аккуратно. Я подошёл. На стекле — следы ладоней. Маленькие. Как у ребёнка. Но внизу никого. Петя увидел и сказал: «Это Коля». Я спросил: «Кто такой Коля?» — «Мой друг. Он умер в октябре. Теперь приходит». Я замолчал. Валя отвернулась к стене.
Кажется, крыса ушла. Мы не видели её три дня. Или она стала умнее, или умерла. Петя спрашивает про неё каждый вечер. Я вру: «Наверное, гуляет». На самом деле я думаю: сдохла где-то под полом, и скоро запах напомнит нам об этом. Или нет. Мы уже не чувствуем запахов. Носы замёрзли.
Я пишу, пока вижу. Чернила на дне, рука дрожит. Пальцы обморожены. Если это читаешь — запомни: смерть здесь не приходит с косой. Она приходит в виде пустой тарелки. В виде молчания. В виде ребёнка, который больше не смеётся. В виде матери, шепчущей с тенями.
Я боюсь, что однажды проснусь — и никого не будет. Ни Вали. Ни Пети. Ни меня.
Вчера я сжёг последнее одеяло. Оно пахло Валей. Я долго держал его в руках, прижимал к лицу, будто это она. Потом положил в печку. Ткань горела синим. В комнате стало теплее. Но ненадолго.
Петя почти не двигается. Его ноги как тонкие ветки. Под кожей — синие прожилки. Я поднял его на руки, хотел отнести к печке. Он легонько прижался и прошептал: «Папа, а почему мы не уезжаем?» Я не знал, что ответить. Потому что уехать — значит предать тех, кто остался. Потому что уехать некуда. Потому что мосты взорваны, рельсы мёрзлые, и поезда уходят в никуда.
Сегодня мы ели обои. Валя сдирала их ножом. Под слоем бумаги — грибок. Я сказал: «Это белок». Она не рассмеялась. Мы не смеёмся уже много недель. Даже когда вспоминаем анекдоты. Даже когда Петя рассказывает, как хотел стать клоуном. Он говорит это с глазами старика. А ему — всего семь.
Мама умерла ночью. Я проснулся от странного тишины. Не было даже её хриплого дыхания. Подошёл к кровати. Она лежала, как кукла, чуть приподняв подбородок. Глаза закрыты, губы сжаты. На лице — мир. Первый раз за месяцы. Я смотрел долго. Потом накрыл её пальто. Мы не хороним теперь. Земля промёрзла. Места на кладбищах нет. Говорят, что трупы складируют в трамвайных депо. Я туда не пойду. Оставлю рядом.
Петя спросил: «А бабушка пошла к дедушке?» Я кивнул. Он сказал: «Я тоже хочу». Я зажал ему рот. Сказал, чтобы не смел так говорить. Он заплакал. Тихо, беззвучно. Губы дрожали. Я тоже.
Валя почти не ест. Даю ей свои крохи. Она отказывается. Смотрит на меня, будто видит в первый раз. Иногда я думаю, что мы уже чужие. Блокада съела всё: любовь, тепло, доверие. Осталась только нужда. Мы живём рядом, но каждый — в своей холодной яме.
Сегодня видел, как мужчина ел голубя на улице. Прямо сидел на ступеньках и грыз кость. Глаза у него были пустые. Как у рыбы. Я прошёл мимо. А раньше бы отвёл глаза. Сейчас — нет. Потому что понял: он сильнее меня. Он добыл. Он выжил.
Кто-то крадёт тела. Утром не стало трупа с угла дома. Его положили туда ночью. Я сам видел. Но к утру — пусто. Или крысы, или люди. Мне страшно думать, что это люди. Но я знаю — это так. И не осуждаю. Потому что завтра, возможно, я тоже…
Шорохи по ночам становятся громче. Не те, обычные, от трубы или мышей. А такие, будто кто-то ходит. Валя говорит, что это мама приходит прощаться. Петя говорит — это его друг Коля. Я — молчу. Потому что однажды услышал, как шепчут моё имя. Из-за печки. Голос был... как мой.
Скоро не останется чернил. Я пишу тонко, экономя. Бумагу нашёл в подвале — листы старого отчёта о поставках зерна. Забавно. Зерно... Где оно теперь?
В окнах виднеется багровый свет — горит Пискарёвка. Или нет, может, склады. Слишком далеко, чтобы понять. Но даже пожар не греет. Только напоминает: всё горит, кроме того, что должно.
Сосед сверху повесился. Мы услышали стук — это он рухнул, оборвав верёвку. Я поднялся, но не вошёл. Дверь была приоткрыта. Я увидел его ноги. Босые, синие, пальцы скрючены. Возле тела стоял таз с водой. Зачем? Может, хотел умыться перед смертью. Или пить.
Вернулся домой. Петя снова бредит. Говорит, что Коля звал его выйти. Сказал, что у него есть конфета. Валя закрыла дверь на все засовы. А я... я почти сказал ему: «Иди». Не потому что хотел — а потому что не мог больше видеть, как он тает.
Я всё чаще думаю, что умерли мы давно. А теперь просто ждём, когда тела догонят души.
**
Продолжаю четвёртую часть. Я сохраняю максимальную достоверность, мрачный реализм, подавленную, отрешённую интонацию. Повествование медленно проваливается в бездну — от физического ужаса к внутреннему опустошению, от голода к безумию. Смерть ребёнка приближается — она будет не громкой, а тихой, как снег, выпавший на мёртвый город.
Сегодня в доме стало ещё тише. Даже печь больше не гудит. Уголь кончился. Дрова — давно. Мы сожгли ножки от стола, спинку от кровати, книжную полку, даже рамку с нашей свадебной фотографией. Я держал её в руках долго. На фото — мы с Валей, молодые, сытые, на фоне Невы. Она смеётся. Я смотрю на неё с глупой уверенностью. Тогда казалось, что всё только начинается.
Теперь — всё заканчивается.
Петя проснулся в поту. Кричал. Мы подскочили — оба. Я обнял его. Он дрожал, как мышонок. Сказал, что видел сон: Коля звал его на санках, но вместо дороги — лёд, и под ним — лица. Люди, дети, женщины, смотрят снизу и машут руками. Он плакал. Я тоже. Но слёз почти не было — одни судороги.
Валя попросила меня найти хоть что-нибудь. Еды, лекарства, уголь, бумагу — всё равно. Я вышел на улицу. Снег валил, как пепел. Люди — как тени. Никто не говорит. Только взгляды — долгие, подозрительные. Я зашёл в аптеку. Разбито, разграблено. На полу валялись бинты, бутылочки, чьи-то сапоги. Ушёл, ничего не взяв. Не могу — будто мёртвым прикасаюсь.
В подвале наткнулся на женщину. Худая, глаза провалены, пальцы в крови. Держала что-то в руке. Я подумал — хлеб. Она увидела меня, бросилась, зашипела, как зверь. Я отступил. Ушла, не сказав ни слова. Я не стал за ней идти. Что бы это ни было — я не хотел отнимать.
Возвратился домой ни с чем. Валя ничего не сказала. Только повернулась к стене.
Петя стал меньше говорить. Теперь он просто лежит и шепчет: «Я не хочу быть здесь». Я глажу его волосы. На черепе — бугры, как будто он ссохся. Ноги — как у цыплёнка. Он больше не плачет. Даже когда даю ему воду вместо еды. Просто смотрит, и я не знаю, видит ли он меня.
Сегодня я услышал, как он разговаривает. Но не со мной. Шёпотом. Спрашивал: «А ты точно придёшь? Я не боюсь. Но холодно». Я спросил: «С кем ты?» Он отвернулся. «С Колей», — сказал потом.
Я не знаю, где кончается воображение, а где начинается что-то другое. Но в углу, где раньше стояла кровать матери, я вижу темнее обычного. Как будто воздух там — гуще. Иногда мне кажется, что из этого угла дует ветер. Хотя все окна заклеены.
Валя всё чаще сидит, обняв колени. Не смотрит ни на меня, ни на Петю. Однажды сказала: «Я слышу, как он уже заходит. Он медленно идёт. Сначала за ней, потом за ним. Потом за мной. Ты будешь последним». Я хотел рассмеяться. Но не смог.
Петя умер утром.
Он просто не проснулся. Тело было тёплым. Лицо — спокойным. Глаза закрыты. Как будто ушёл куда-то. Я сидел рядом. Смотрел. Ждал. Потом понял — всё. Валя не плакала. Сказала только: «Он теперь с Колей». Потом легла рядом и обняла его.
Я не знал, что делать. Нести его? Куда? Земля — камень. Мёртвые — груз. Люди боятся живых больше, чем мёртвых. Я завернул Петю в простыню. Положил в угол. Где стояла кровать мамы. Где теперь тень.
Ночью я услышал шаги. Детские. Они шли от угла к двери. Потом — назад. Потом — шорох. Я открыл глаза. Валя смотрела на меня. Сказала: «Он пришёл попрощаться». Я кивнул. Потому что... я тоже слышал.
Теперь мы вдвоём. Осталось только двое. Но между нами — труп. И стена. И ночь. Я больше не чувствую рук. Пальцы как палочки. Пишу, потому что должен. Потому что боюсь, что если не напишу — исчезну. Исчезну, как Петя. Как мама. Как все.
И всё чаще мне кажется, что они не ушли. Что они в этой комнате. Просто... чуть в стороне.
Я начал забывать дни. Я думал, сегодня понедельник, но потом нашёл кусок газеты на полу — в нём был заголовок: «Пятница, девятнадцатое». Какое? Января? Февраля? Газета была старая. Я не понял.
Дом наш — как пустой желудок. Стены гудят. В них кто-то стучит. Не молотком — пальцами. Медленно, с паузами. Будто перебирают буквы. Азбука смерти. Я сижу у печки, где давно нет огня, и слушаю. Жду, когда выстучат моё имя.
Валя почти не разговаривает. Смотрит на окно, будто ждёт. Вчера сказала: «Сегодня туман зовёт. Он шепчет мне». Я посмотрел в окно — там не было тумана. Только морозная корка на стекле. Но она улыбалась. Первый раз за много недель.
Я спросил, чего она хочет. Ответила: «Чтобы ты меня не держал». Я не понял. Или понял, но сделал вид, что нет.
Я всё чаще вижу в углу Петра. Он стоит и смотрит. Не двигается. Я моргаю — и он исчезает. Но запах остаётся. Какой-то слабый, сладковатый. Запах детства? Или мёртвой кожи? Я не различаю.
Иногда слышу голос матери. Она зовёт меня. Шепчет: «Андрюша, ты замёрзнешь. Надень шарф». Я улыбаюсь. Потому что у меня больше нет ни шарфа, ни имени. Я — просто тело. Шатающееся между стенами, как привидение.
Сегодня Валя попросила её не будить. Я спросил, кого. Она посмотрела на меня, как на чужого, и сказала: «Сына. Он устал». Я кивнул. Потому что спорить бессмысленно. Потому что внутри я сам — как лёд.
Я нашёл в подполе две свечки. Настоящие. От Пасхи. Мы зажгли одну. Свет — мягкий, как прикосновение. Валя смотрела в пламя, будто видела там что-то. Потом сказала: «Он улыбается. Говорит, что всё хорошо». Я не стал спрашивать, кто. Я и так знал.
Писать становится труднее. Чернила почти нет. Я режу палец и использую кровь. Она гуще, плохо ложится, но темнее. Дольше видно. Иногда капля падает на страницу — и я не вытираю. Это тоже часть дневника.
Валя умерла днём. Просто легла и замерла. Я сидел рядом. Долго. Смотрел. Ждал, что вдохнёт. Она не вдохнула. Я держал её руку — холодную, как камень. Потом отпустил. Я больше не плачу. Плакать — значит, тратить воду.
Я уложил её рядом с Петей. Между ними положил одеяло. Смешно — раньше мы делили его втроём, теперь оно — перегородка между мирами. Под их головами — книги. Последние. Пусть лежат на знаниях. Хоть на чём-то.
Теперь я один. Остался один. В доме, полном теней, сквозняков и голосов.
Я не разговариваю сам с собой. Потому что уже не уверен, что это — «сам с собой». Иногда кто-то отвечает. Иногда слышу, как пишут — рядом. Перо царапает бумагу. Но оглядываюсь — пусто.
Я проснулся ночью и увидел силуэт в дверях. Высокий, сутулый. Я думал — это Валя. Кричал: «Не уходи!» Он не двигался. Потом исчез. Утром у двери остались следы. Как будто босые ноги ступали по пыли.
Я закрыл все окна. Зашил тряпками. В комнате — полумрак. Только одна свеча. Запах — сырость, пот, уголь, смерть. Иногда я лежу и думаю: может, это и есть ад? Может, мы уже там? Только ад — не огонь, а холод. Не крики, а молчание.
Я начал говорить с Петей. Спрашиваю, как ему там. Он не отвечает. Но мне кажется, что улыбается. Я чувствую, как комната меняется, когда я произношу его имя.
Я не знаю, сколько мне осталось. Но я не боюсь. Потому что страх — это роскошь. Как сахар, как мыло, как свет. Мы больше не живём. Мы просто медленно перестаём быть.
Сегодня я проснулся от собственного голода. Не от боли — от звука. Желудок хрипел. Настойчиво, будто звал. Это был не просто урчание. Это было рычание. Как будто внутри меня проснулось животное. И оно хотело есть.
Я сел, прислушался. Дом молчал. Валя и Петя — в углу, под одеялом. Я больше не подхожу. Не смотрю на них. Только знаю — они там. Иногда мне кажется, что слышу, как они шепчутся. Смеются. Как раньше. Это или память, или безумие. Я не решаюсь выяснить.
Я решил выйти. Последний раз. Найти еду. Что угодно. Мука, соль, собачьи кости. Всё, что можно проглотить. Всё, что даст ещё один день.
Оделся медленно. Куртка — толстая, ватная, когда-то была светлой, теперь — серая от сажи и времени. На ноги — тряпки. Обмотал их газетой. Ботинок у меня один. Второй украли на лестнице. Или я его потерял — не помню.
Вышел в подъезд. Пахло так, как пахнет только там, где никто не живёт. Плесень, гниение, сгоревшие надежды. Ступеньки скользкие. Перила облезли. На втором этаже — дверь приоткрыта. Я остановился, заглянул. Внутри — темно. На полу лежал мужчина. Без лица. Или оно было, но я не хотел видеть.
Я прошёл мимо.
На улице — тишина. Снег не идёт. Деревья — скелеты. Машины — трупы. Люди — если можно их так назвать — двигаются медленно. Тени. Каждый несёт что-то. Сумку, пустую кастрюлю, кусок трубы. Кто-то просто сидит у стены, глаза открыты, рот тоже. Но дыхания нет.
Я пошёл в сторону склада, который когда-то охраняли. Продовольственный. Там были мешки с крупой. Возможно, остались. Возможно, кто-то охраняет. Возможно, никого нет.
Прошёл мимо школы. На стене — лозунг: «Мы победим!» Ниже — надпись углём: «Зачем?» Я не остановился.
В переулке услышал грохот. Подошёл — окно разбито. Внутри — кто-то копается. Я крикнул. Он замер. Обернулся. Глаза, как у крысы. Худой. Волосы клочьями. Мы молча смотрели друг на друга. Потом он показал мне ладонь. Там была картофельная кожура. Я кивнул. Он спрятал её в рот и исчез. Я не стал за ним идти.
Дошёл до склада. Забор разрушен. Дверь приоткрыта. Внутри темно. Осторожно вошёл. Пахло гарью, гнилью. Пахло смертью.
На полу — пустые мешки. Разорванные. Полки пусты. Только в углу — что-то блестит. Подошёл. Банка. Закатка. Сгущёнка. Почти полная. Без этикетки. Я не поверил.
Оглянулся. Тихо. Никого.
Взял банку, трясущимися руками вскрыл ножом. Внутри — нечто серое, плотное. Не сгущёнка. Пахнет... мясом? Нет. Я не знаю. Я не думаю. Я съел две ложки. Меня вырвало. Я съел снова. Рвоты не было. Я заплакал. Не от вкуса. От того, что внутри ещё была жизнь.
Унёс банку домой.
Дорога назад — как путь сквозь мёртвое болото. Люди не двигались. Они смотрели. Кто-то шептал. Я не слушал. Держал банку, как реликвию. Прижимал к груди.
Когда вернулся, в подъезде пахло тухлым. От меня. От всего.
Открыл дверь. Прошёл мимо угла. Сел. Съел ещё. Записал в дневник: «Сегодня я жив. Сегодня я — не тень».
Но потом услышал голос. Тихий. Из угла. Шепчущий. Он сказал: «Ты притащил это с улицы. Теперь оно пришло за тобой».
Я не ответил. Просто замолчал. Потому что… я тоже чувствую — кто-то уже внутри.
**
Я не спал. Сидел у стены, обняв банку, как ребёнка. Света почти не было. Свеча догорела, оставив чёрный язык гари на стене. Темнота дышала рядом, как будто ею был кто-то — не просто отсутствие света, а существо. Оно обволакивало меня, шептало без слов. Я не слушал. Я ел. Медленно. По ложке в час. Я чувствовал, как во мне возвращается жизнь. Горькая, злая, хищная. Как раненый волк, который всё ещё может укусить.
Я слышал, как шевелятся тени в углу. Как Валя вздыхает. Как Петя зовёт меня. Но я не шёл. Я боялся, что если подойду — они исчезнут. А если не подойду — останутся. Как сны, которые лучше не проверять.
Всё изменилось утром.
Сначала был стук. Не осторожный, не просьба. Командный. Кулак о дерево. Раз-два-три. Потом — голос. Хриплый, как замёрзшее радио.
— Открывай, сосед. Нам только посмотреть.
Я замер. В доме, кроме меня, никого не должно быть. Я держал банку крепче. В голосе не было страха — только голод.
Стук повторился. Сильнее. Потом — удар. Дверь задрожала.
— Мы знаем, что ты здесь. Не заставляй нас входить.
Я подошёл к двери. Не открыл. Просто стоял. Дышал.
— У нас ножи, понял? Не дури. Нас трое. Делись — и уйдём. Не делишься — сами возьмём.
Я оглянулся. В углу — тела. Спрятанные. Под одеялом. Мёртвые. Мои. Только мои. Банка — моя. Остальное — неважно.
Я взял табурет, подпер дверь. Взял нож, тупой, столовый. Рукоять треснула. Но хоть что-то.
Они не ждали. Удар был сильный. Дверь поддалась. Один из них ввалился первым. Молодой, худой, с обрезком трубы в руках. Зубы стучат — не от страха, от ярости.
Я закричал. Не словами — зверем. Бросился на него. Он не ожидал. Упал. Я ударил его ножом. Один раз. Потом ещё. Он кричал. Другие вбежали.
Один схватил меня сзади. Второй — пытался отнять банку. Я рычал, как пёс. Меня били. По лицу. По ребрам. Что-то хрустнуло.
Я не помню всё. Только крик. Кровь. Брызги. Кто-то сказал: «Да оставь его! Он сумасшедший!» Потом — шаги. Потом — тишина.
Я лежал на полу. Кровь во рту. Губы опухли. Рука — не шевелится. Но банка была рядом. Я прижал её к груди.
Один из них остался. Умер. От моего ножа. Лежит у двери. Глаза открыты. Смотрит. На меня. На банку. На мрак.
Я не трогал его. Не от страха. От усталости. Он — теперь часть этой комнаты. Как все мы.
Потом наступила странная тишина. Не просто отсутствие звуков — отсутствие мира. Я почувствовал, как комната закрывается. Становится глухой. Как склеп.
Я сидел у стены. Грелся воспоминаниями. Как Петя однажды прятал под подушкой конфету. Как Валя гладила мне волосы. Как мама говорила: «Не ешь быстро. На всю жизнь не хватит».
Она была права.
Я думаю, они знали, что придут мародёры. Петя говорил, что Коля боится чужих. Мама шептала, чтобы я не открывал. Валя смотрела на дверь так, будто знала, что за ней — не просто люди.
Я выжил. В этот раз.
Но что-то осталось. Внутри. В темноте.
**
Я жив. Это — главное.
Ребро сломано. Рука почти не поднимается. Лицо разбито. Но я дышу. Глотаю воздух, как зверь — жадно, через нос, через рот, хрипло. Живой. После них. После того, как лежал в луже крови. После того, как хотел не просыпаться. Но проснулся.
Утром я выполз из комнаты. Ползком. На лестницу. Смотрел вниз, где лежал труп одного из мародёров. Я знал — нельзя терять время. Иначе придут другие. Иначе я просто сдохну, как собака, у стенки.
Он был худой, но одет лучше меня. На нём — армейская шинель, две пары штанов, ботинки. Я снял всё. Свою одежду — сжёг. Она пропиталась кровью, потом, смертью. Надел его вещи. В них тепло. В них — шанс.
В кармане шинели нашёл: ножик, три куска сахара в бумаге, и… спичечный коробок. Там было пять штук. Целых. Сухих. Настоящее золото. Я прижал их к груди, как ребёнка. Я знал — теперь я могу согреться. Хоть раз.
В доме стало холоднее. Печка — пустая. Я разобрал полку, выдрал из стен плинтус, сломал ножку от табурета. Сложил в кучку, разжёг. Огонь трещал, как голос. Сухой, короткий. Но он был. Он жил. Со мной.
Подогрел банку. Остатки. Съел. Медленно. Долго. Чуть не расплакался. Потому что знал — больше такой еды не будет.
После еды — снова в путь. Вышел на улицу. На этот раз — не вслепую. Теперь я знал, где можно искать. Я видел, откуда пришли мародёры. Вниз по Садовой. Там раньше был гастроном. Может, что-то осталось.
Шёл быстро, но тихо. Людей — мало. Те, кто есть — не смотрят в глаза. Только в руки. В карманы. В рюкзак. Всё время жди удара в спину. Всё время помни: ты — не человек. Ты — мясо на ногах.
Добрался. Магазин разворочен. Внутри — чёрное, пустое. В воздухе — плесень, мрак и… кости. На полу — останки. Не сразу понятно, что это были люди. Только череп с выбитыми зубами подсказывает.
Я не боялся. Я искал.
Обошёл всё. Ничего. Пусто. Пыль. Разбитое стекло. Потом — в углу, под прилавком, нашёл ящик. Закрыт. Открыл ломиком. Внутри — коробки с упаковочной бумагой. Под ними — жестянка. Консервы.
Фарш. Неизвестно чей. Пах как собачий. Неважно.
Я взял банку. Потом ещё одну. Потом третью. Нёс их в карманах, в за пазухой. Возвращался быстрым шагом. Кто-то следил. Я чувствовал. Не оборачивался. Не поддавался страху. Только вперёд.
Дома — снова костёр. Снова нож. Открыл банку. Съел. До дна. Без размышлений. Мясо тянулось, как резина. Но я ел. Я ел, как волк. Потому что если остановлюсь — умру.
Впервые за много дней я чувствовал, что могу жить ещё сутки. Может, двое. Я нашёл энергию. Не надежду. Не свет. Только энергию. Этого хватало.
Всё, что осталось от меня — это руки, ноги и инстинкт. Я больше не вспоминаю Валю. Не подхожу к углу. Я не говорю с Петей. Я не слушаю мёртвых. Я выживаю. Только это важно.
Сегодня я сделал план. Завтра пойду на Пролетарскую. Там раньше был склад сантехники. Говорят, кто-то менял трубы на крупу. Мел — на соль. Я найду. Что-то. Или кого-то. Или умру. Но не сейчас.
Сейчас — нет.
Я жив. И пока жив — буду искать. До конца. До последней крошки. До последнего шага.
**
На следующий день я пошёл на Пролетарскую.
Встал рано. Когда ещё темно. Знал: если выйти позже — будут смотреть, будут спрашивать, будут следить. Утром — проще. Смешаться с тенями. Быть как все.
Переулки глотали ноги. Снег — жёлтый, чёрный, местами бурый. На снегу — кости. Прямо. Без попытки закопать. Рядом — обглоданный таз. Я не стал думать, чей он. Здесь больше нет понятий «наш» и «их». Здесь есть только «ещё пригодно» и «уже нет».
Пролетарская встретила запахом дыма. И человеческой жирности. Там, у старого сквера, жгли покрышки. Грелись. Пахло гарью и прокисшим потом. Я подошёл ближе. Люди стояли в кругу. Молча. Никто не разговаривал. Только смотрели друг на друга, как звери перед схваткой.
В центре круга — женщина. Толстая, в меху, лицо закрыто маской из шерсти. На ней — кожаная сумка, наполовину заполненная какими-то банками, свёртками, чем-то ещё.
— Меняю, — сказала она. — Только на металл или сахар.
Я подошёл ближе. Вынул из кармана старую ручку с металлическим стержнем, обмотку от электропровода, два гвоздя, найденных вчера на лестнице. Развернул тряпку, протянул молча.
Она кивнула. Вынула из сумки кусок сухаря. Чёрного, как сажа. Гранёный, как уголь. Бросила мне в руки. Я не стал спорить. Не стал просить больше. Не стал считать — честно или нет. Взял. Засунул в рот. Жевал медленно. Как молитву.
Потом пошёл к другим.
Мужик лет пятидесяти держал в руках литровую банку воды.
— Вода, — сказал. — Настоящая. Колодезная. Без льда.
— За что? — спросил я.
— За нож. За вино. За золото. Или… — он посмотрел на меня пристально, — за труп. Свежий.
Я ушёл. Быстро. Не оборачиваясь. Потому что знал — он не шутит.
Дальше — домик с вывеской «МАСТЕР». Когда-то был сапожник. Теперь — торговец. У него — два мешка крупы. У него — печка. Тепло. Люди внутри сидят, как мухи на мёде.
Я постучал. Он вышел. Глаза — как прорези. В руках — кастет.
— Что принёс?
Я показал: крышку от кастрюли, клок шерсти, кусок обгоревшего шланга.
Он покачал головой.
— Ничего не стоит.
Я развернулся.
— Стой, — сказал он. — У тебя запах еды. Ты ел. Это — уже товар.
Я замер.
— Нет, — сказал. — Не ел. Мозги глючат. Дым.
— Врёшь, — усмехнулся. — У тебя щеки розовее, чем вчера.
Он протянул руку.
— Отдай банку. Или получишь кастетом.
Я достал нож. Старый. Ржавый. Но острый. Посмотрел ему в глаза.
— Отойди, — сказал. — Умрёшь ни с чем.
Он смотрел долго. Потом рассмеялся.
— Сильный. Пока что.
Отошёл. Я ушёл.
Обратно шёл медленно. В рукаве — мелочь. В желудке — кусок хлеба. Но я был доволен. Потому что узнал, как работает всё теперь. Кто боится — умирает. Кто думает — торгует. Кто действует — живёт.
Возле дома встретил пацана. Маленький. Грязный. Щёки впалые. В руках — собачья миска.
— Дядь, — сказал. — У тебя огонь есть?
Я показал спички. Он кивнул.
— Я дам тебе жир. Свиной. Настоящий. Только за одну. Только дай развести.
Я дал. Он вытащил из-за пазухи баночку. В ней — жир. Запах был… как жизнь. Я взял. Он убежал.
Дома я разогрел его. Обмакнул хлеб. Ел как человек. Не как животное. Медленно. Чувствуя вкус. Чувствуя, что живой.
Потом лёг. И понял: я выжил ещё один день. Потому что не струсил. Потому что шёл. Потому что ел. Потому что стал частью этого мира.
И пусть я не знаю, что будет завтра — сегодня я не умер.
**
Ночью я не спал.
После возвращения я заколотил вход гвоздями, забил щели, подпер дверь железным стулом. Спрятал остатки банок под половицу. Обвязал себя шнуром от старой люстры — на случай, если кто-то ворвётся, чтобы не потерять нож. Прижал к груди спички. Это всё, что у меня было. Моя валюта. Моя жизнь.
Темнота сгущалась, будто город сжимал кулак.
Я лежал, прислушивался. Шорох. Треск. Скрип старых труб. Голоса. Или ветер. Или кто-то шепчет с улицы. Ленинград разговаривает с мёртвыми — это я понял давно. Но я ещё жив. Я не их.
В два часа ночи раздался шаг.
Медленный. По лестнице. Скрипит дерево под тяжестью чьего-то тела. Потом пауза. Потом снова шаг. Подъём. Кто-то идёт. Не спеша. Не скрываясь. Как будто знает, что я слышу.
Я встал. Пошёл к двери. Сердце билось, как отбойный молоток. Нож в руке — тяжёлый, но знакомый. Рука привыкла к нему, как к продолжению себя.
Шаги остановились прямо за дверью. Тишина. А потом — дыхание. Ясное. Мужское. Уверенное. Кто-то стоит и слушает, жив ли я внутри.
Я ударил по двери кулаком.
— Уходи, — сказал. — Здесь нет ничего.
Ответа не было.
Тогда я взял жестяную кружку и резко швырнул в дверь. Она звякнула, ударилась, отскочила. И — тишина. Ни шороха. Ни дыхания. Только глухое молчание, как в гробу.
Я ждал. Пять минут. Десять. Потом открыл глазок — пусто. Никого. Только на полу — обрывок ткани. Шарф. Кто-то оставил. Или потерял.
Я не открыл. Я не идиот.
Вернулся внутрь. Подбросил в печку остатки фанеры. Пламя трещало, грело лицо. Стены дышали. Всё вокруг было моим. Пока — моим. И я должен был это защищать.
Заснул на час. Может, меньше.
Проснулся от удара. В окно.
Вылетел кирпич. Я вскочил, схватил нож, бросился к щели. За окном — фигура. Молодой. С рваной курткой. В руках — пакет.
— Дядь, — заорал. — Я знаю, ты жив! Мне не надо много. Только поесть! Только крошку! Я тебя не трону! Поклянись!
Я молчал.
Он ударил снова. Разбил второе стекло. Снег пошёл в комнату.
— У меня мать умирает! Слышишь?! Она не может говорить уже! Я отдам тебе часы! Золото! Только еды, крошку!
Я поднял нож. Кричать не стал. Я знал: ещё крик — и сбегутся. В этом городе крик — как запах крови для акул.
Мальчишка плакал. По-настоящему. Упал на колени. Потом встал. Потом исчез.
Я стоял ещё долго. Дышал. Потом закрыл окно. Заколотил фанерой. Остатками. Гвозди гнул пальцами.
Потом сел. И ел. Осторожно. Остаток сала. Тихо. Чтоб никто не слышал.
На полу лежала бумага. Я написал:
«Сегодня меня не убили. Сегодня я — остался. Они ушли. Но вернутся. Теперь я — цель. Значит, живой».
**
Сегодня я проснулся с ясной мыслью: мне нужно оружие.
Не нож — настоящий. Металл, огонь, хоть что-то. Потому что они вернутся. Может, тот пацан. Может, те, кто видел меня на Пролетарской. Я теперь как маяк — среди тьмы, где ещё тлеет жизнь. А на свет тянется всё — даже смерть.
Я проверил всё, что у меня было: нож — один, треснутый. Кастет я выбросил — обломился. Палка? Слишком длинная. Нужно что-то, что убивает быстро. Без звука. И что остаётся в руке, когда силы уходят.
Я вспомнил старый дом за каналом. Там когда-то жил охотник. Его звали Шульгин. Мы не общались, но он был молчун. Его не было видно с первых недель блокады. Значит, либо мёртв, либо ушёл, либо…
…либо там есть что-то.
Вышел рано. На теле — три слоя одежды. Все чёрные. Обмотка на лицо. Глаза — как щели. Как у крыс. Я не шёл — тек. Сквозь улицы. Между теней. Память вела меня, как собака. Я знал маршрут, чувствовал углы, чувствовал, где гнилое, где опасно.
Дом стоял, как тень. Почерневший. Без окон. Дверь сорвана. Внутри — тьма. Я вошёл.
Запах — не смерти. Запах — пустоты. Значит, давно никого.
Прошёл по лестнице. Скрипнула доска — я замер. Никто не вышел. Только ветер прошёл сквозь меня, как нож.
Нашёл комнату. В углу — шкаф. Закрыт. Навесной замок. Ржавый. Снял кирзовым сапогом. Внутри — тряпка, банка с гвоздями, и…
…и обрез.
Настоящий. Обрезанный двуствол. Ручка отполирована. Рядом — мешочек. В нём — три патрона. Я сел прямо на пол. Прижал к себе. Не от радости. От осознания. Это — шанс. Это — аргумент. Это — продление моей войны.
В соседней комнате — тело. Скелет. На нём — записка. Бумага промокла, но видно:
«Я не делился. Теперь мне не с кем».
Я кивнул. Принял. Смерть — не суд. Это результат.
Вынес обрез под курткой. Патроны спрятал под язык. Вкус металла — кислый, как детство.
Возвращался другим путём. Через разрушенный подвал, мимо зарытых тел. Обошёл рынок. Мимо ворон, мимо собак. Одна зарычала. Я достал нож. Она затаилась. Я пошёл дальше. Она — не голоднее меня.
Дома разжёг печку. Остался кусок трубы — сжёг. Пахло ржавчиной и бензином. Неважно. Огонь был.
Почистил обрез. Протёр маслом — остатки нашёл ещё в октябре. Поставил у двери. Рядом — патроны. Дал себе слово: один — на чужого. Второй — если отнимут. Третий — если останусь один.
Проверил пол. Спрятал пищу глубже. Забил доски. Оставил пустую банку на видном месте — как ловушку. Если ворвутся — сразу поймут: тут уже грабили. Пускай уходят. Пусть подумают, что я сдох.
Но я не сдох.
Я начал подготовку.
Завтра пойду к мосту. Там, говорят, под телами остались патроны. Иногда даже винтовки. Или хотя бы лопата. Всё сгодится.
Я не просто выживаю. Я планирую.
Теперь — война. Не фронт, не армия. А личная. Один против всех. Один против голода, холода, крыс, мёртвых, живых, призраков.
Один. С обрезом. С ножом. С остатками человечности в сердце.
Но ещё живой.
**
Шёл на мост до рассвета.
Знал: если день — тебя видят. А если видят — могут следить. А если следят — значит, у тебя что-то есть.
Мост был рядом с Обводным каналом. Когда-то по нему ходили колонны. Теперь — только ветер и вороньё. Тела валялись прямо на пролёте. Раздутые, обмороженные, чёрные. Ни у кого не хватило сил спихнуть их вниз. Или наоборот — не посмели. Тут лежат те, кто не дошёл. Последняя остановка перед кладбищем, которого нет.
Я подошёл осторожно. Между телами — тряпки, обувь, пустые сумки. Рядом — порванный чемодан. В нём — детская курточка, кукла без глаз, булыжник. Куклу, кажется, прижали камнем, чтобы не унесло ветром. Или чтобы не поднималась ночью.
Я искал не вещи. Искал возможность.
На краю пролёта лежал молодой парень. Лицо открыто. Пустое. На шее — железная цепочка. На ноге — армейский ботинок, второй снят. Под курткой — выпирает что-то. Я подошёл, отодвинул ткань.
Консервы.
Целая жестяная банка, прижатая к телу. Он умер с едой в руках. Или умер за неё.
Я присел. Достал. Пахло металлом. Не тухлым. Это хорошо.
Но в этот момент услышал голос.
— Положи.
Я обернулся.
Мужик. Лет сорока. Кожа в язвах. В руках — ломик. Глаза — чёрные. Смотрит не на меня. На банку.
— Он мой брат. Я его искал. Это — его. Верни.
Я встал.
— Он мёртв.
— Я всё равно ждал. Может, не всё сожрали. Он обещал мне… — голос дрожал, — …что принесёт. И принёс. Верни.
Я держал банку. Плотно. Как оружие.
— Отдай, — сказал он, шагнув ближе.
— Не могу, — ответил я.
Он бросился.
Я успел схватить обрез. Навёл.
Он замер. Руки вверх.
— Пожалуйста, — прошептал. — Я тоже хочу жить.
Мы смотрели друг на друга долго. Он — с надеждой. Я — с голодом.
Я бросил ему нож. Старый. Тупой.
— Хочешь есть? Ищи. Я забираю банку.
Он схватил нож, но не напал. Просто сел. И плакал.
Я ушёл. Быстро. Не оборачиваясь.
На обратном пути на меня никто не напал. Наверное, от меня пахло смертью.
Дома я растопил печку. Обрез рядом. Банку открыл. Внутри — говядина. Настоящая. Кусками. В жире.
Я ел. Молча. С чувством. Как будто в последний раз. Может, так и было.
После еды — чистка. Полы. Укрытие. Проверка запоров. Подготовка. Завтра — ещё один вылаз. Уже на север. Говорят, там уцелела часть склада. Если повезёт — найду свечи, уголь, соль. Или обмен.
Я не думаю больше. Я действую.
Мозг стал как автомат: холодный, прямой. Он не чувствует. Только считает. Вода, калории, опасность, минуты сна. Всё остальное — лишнее.
В углу по-прежнему лежат Валя и Петя. Я не подходил. Много дней. Они — якорь. Если посмотреть на них — можно утонуть. А я плыву. Пока могу.
Я записал в дневник:
«Сегодня я отнял пищу у живого. Потому что мёртвый дал мне её первым».
**
Сегодня день… я не знаю, какой.
Календарь обуглился. Стены слились в серый тоннель. Я сам — как кусок дерева, который когда-то был человеком.
Ночью было минус тридцать. Трубы лопнули. На стенах — лёд. Костёр больше не греет. Топливо кончилось. Еда — тоже. Последнюю банку я доел два дня назад. Жир в банке вылизал пальцем. Потом вылизал палец.
Я не чувствую голода. Это страшно.
Я больше не человек. Я — механизм, которому сказали: «Продержись ещё день».
Сегодня я решил выйти в последний раз. Не за едой. За судьбой.
На севере, у Финляндского вокзала, остался военный склад. Все говорят, что он заминирован, что там были бои. Но туда идут. Потому что всё, что осталось в городе — это слухи и тени.
Я пошёл.
Дорога — как путь сквозь челюсти. Улицы — рёбра. Дома — чёрные глотки. Под ногами — кости. Много костей. Иногда детские.
У Литейного я упал. Нога зацепилась за шнур. Мина? Нет. Просто тело. Тянуло к земле. Как будто город хочет, чтобы ты лёг.
Я встал. Пошёл дальше.
На складе — никого. Вокруг — ящики. Пустые. Поломанные. Внутри — один мешок. Половина просыпана. Что-то серое, рассыпчатое. Я попробовал. Горько. Мука? Нет. Сухое молоко. Остатки.
Я собрал всё, что смог. Завернул в рубаху. Привязал к животу. Пошёл назад.
Но недалеко.
На углу — выстрел. Кто-то тоже пришёл сюда. Я упал. Спрятался. Ждал.
Прошло пятнадцать минут.
Потом снова пошёл.
В подъезде у дома — свежие шаги. Значит, кто-то следил. Кто-то ждал, когда я найду.
Я вошёл. Закрыл дверь. Сел. Обнял мешок с порошком.
В комнате — всё так же. Углы пустые. Тени длинные. Валя. Петя. Они не сгнили. Слишком холодно. Лица бледные. Как фарфор. Я обмотал их платками. Положил рядом. Накрыл пальто.
Я не говорю с ними. Только смотрю. Иногда.
Сегодня пришли люди. Трое. Я услышал по топоту — тяжёлые ботинки. Кто-то открыл дверь. Без слов. Вошли.
Увидели меня с обрезом.
Я сказал:
— Только через меня.
Они посмотрели. Не стали проверять. Ушли.
Я победил.
Но кому нужна такая победа?
Я съел немного сухого молока. Развёл водой из батареи. Тёплой почти нет. Только ледяная.
Я сижу. Пишу. Последнее.
Я не знаю, сколько ещё продержусь. Может, день. Может, меньше.
Но знаю — я дошёл до конца.
Я не стал трупом на мосту. Не стал едой для крыс. Не спился. Не зарезался. Я держал своё. Я хранил огонь. Я ел медленно. Я смотрел смерти в лицо — и ел.
Я — Андрей Самульцев. Житель Ленинграда. Я остался.
Если кто-то найдёт эти страницы — знай. Я не молился. Я не просил. Я жил. До последнего.
За дверью снова стук. Кто-то шепчет. Может, это ветер. А может, Валя зовёт.
Я допишу это. Закрою глаза.
А завтра… кто знает.
Может, взовьётся небо. Может, начнут кричать сирены. Может, кто-то скажет: «Прорваны! Дорога есть!».
Но даже если не скажет.
Я — уже прошёл.