Знаменитый «Цех поэтов» - Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Сергей Городецкий, Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич - в 10-е годы ХХ века эти имена почти всегда звучали рядом и были известны каждому любителю современной поэзии. Михаил Зенкевич, рано завоевавший признание, но вскоре почти забытый, последний из поколения акмеистов, прожил долгую жизнь, не снискав феерической славы и поклонения, оставаясь в тени своих великих друзей.
Поэт никогда не приспосабливался к обстоятельствам, не угодничал, всегда и во всём придерживался одной мудрой человеческой заповеди:
«Всё суета и суета сует», –
Провозгласил давно Екклесиаст,
Но ею движется, живет наш свет,
И стойкости житейской не придаст Библейской древней мудрости Завет.
Но если ты стремишься к высшей цели, Чтоб в бренном теле дух твой не ослаб, Будь стоиком, как цезарь Марк Аврелий, Как Эпиктет, мудрец и римский раб.
Родился будущий поэтический стоик под Саратовом, в семье преподавателя земледельческого училища, и по окончании гимназии отправился в Германию, где изучал философию в университетах Берлина и Йены (Интересно, могут ли сегодня скромные преподаватели из российской провинции отправить своих детей в зарубежные университеты? Вопрос, естественно, риторический). В 1907 году Зенкевич живет в Петербурге - поэтической столице, знакомится с Николаем Гумилевым, с его легкой руки печатается в журналах и активно пропагандирует прогрессивные идеи «Цеха поэтов».
Первая книга стихов юного Михаила Зенкевича «Дикая порфира» вышла одновременно с ахматовским «Вечером», и счастливый поэт самолично вез на извозчике из типографии два «огромных» тиража по 300 экземпляров на склад книготорговца Маврикия Осиповича Вольфа. Полвека спустя Зенкевич подарит коллеге по «Цеху поэтов» свой сборник стихов «Сквозь грозы лет» с посвящением:
Тот день запечатлелся четко
Виденьем юношеских грез –
Как на извозчичьей пролетке
Ваш «Вечер» в книжный склад я вез
С моею «Дикою порфирой»...
Тот день сквозь северный туман
Встает озвучен, осиян
Серебряною Вашей лирой.
Николай Гумилев писал о Зенкевиче, что тот «возненавидел не только бессодержательные красивые слова, но и все красивые слова, не только шаблонное изящество, но и всякое вообще. Однако он смягчал бесстыдную реальность своих образов дымкой отдаленных времен или отдаленных стран». Очень похоже на похвалу, однако Гумилев честен по отношению к творчеству своего друга - он добавляет что «вытравляя в своих стихах красивость», Зенкевич «иногда пренебрегает и красотой». Ранний Зенкевич - это крайний натурализм и отказ от эстетизации природы, его стихи - это совсем не то, что станут читать наизусть мечтательные барышники и возвышенные юноши - «всё подлинно отверженное, слизь, грязь и копоть мира».
Мы носим всё в душе: смрад душный каземата,
И дикий крик орлов с кремнистой высоты,
И похоронный звон, и перебой набата,
И гной зелёный язв столетнего разврата,
И яркие зарницы и мечты.
Сразу после революции популярность поэзии Зенкевича достигает своего апогея, его стихам подражают, читают на литературных молодежных вечерах, а их автора называют предтечей имажинистов. Затем голос «раннего Зенкевича» начал постепенно угасать, «удивительный метафорист» сдаёт позиции и задумывается о расставании со своей пламенной музой:
На что же жаловаться, если я
Так слаб, что не могу с тобой
Расстаться навсегда, поэзия,
Как сделал Нарбут и Рембо.
Ее, как молодость, сбросить легко,
Попробуй, но только смотри:
Поэт – наркоман, а какой наркоз
Ужасней наркоза рифм?
И если среди корыстных забот
Ее ты совсем забыл,
Не думай, что ею ты тоже забыт,
Избегнул своей судьбы...
В августе 1921 года расстреляли Николая Гумилева… Михаил Зенкевич переводит десять стихотворений Андре Шенье и посвящает их памяти своего друга. Поэт прячет свою заледеневшую душу в переводах, критических статьях, своих стихов становится все меньше и меньше.
Началась проза жизни: Зенкевич работает в издательстве «Земля и фабрика», в Гослитиздате, заведует отделом поэзии в журнале «Новый мир», переводит с французского, немецкого, английского.
Собственное творчество друга Гумилева, Ахматовой, Мандельштама и Нарбута проходит незамеченным и критикой и читателями - последний предвоенный сборник его произведений «Набор высоты» вышел в Москве в 1937 году тиражом 5000 экземпляров.
В 1939 Зенкевич стал соавтором антологии «Поэты Америки», определившую главное направление его переводческой деятельности: переводы современной и классической американской поэзии. Его замечательные переводы стихов Генри Лонгфелло, Уолта Уитмена, Эдгара По, Роберта Фроста, Карла Сэндберга давно стали классическими. В своих переводах он старался поэтически близко воссоздать на русском языке образы, стиль и форму каждого стихотворения. Помимо американцев, Зенкевич стал автором переводов нескольких пьес Шекспира, «Острова сокровищ» Стивенсона, «Войны миров» Уэллса, поэм Байрона, стихов Гийома Аполлинера.
Переводы стали его настоящей защитой от действительности, трагедий, которые следовали одна за другой - страшный конец его собратьев по «Цеху поэтов», разгром «Серапионовых братьев», «Перевала» и других литературных групп и течений, объявленных враждебными власти и народу. Поэт находился под каждодневным гнетом мучительного ожидания ареста и последующей за ним каторги, ссылки или расстрела. Явной опалы Михаилу Зенкевичу каким-то чудом удалось избежать, хотя выходившие из-под его пера стихи хранились, в основном, в семейных архивах.
Искусства участь нелегка.
Была такой во все века.
Во времена средневековья
Служанкой быть у богословья,
Придворной дамой королей
Притворный расточать елей.
А в век аэроплана, танка
Оно — политики служанка.
Когда-то давно поэт Николай Тихонов написал о Михаиле Зенкевиче: «На протяжении этих долгих лет поэт оставался верен настоящей большой поэзии, любви к жизни и к человеку». До сих пор не до конца разгаданный, последний поэт поколения акмеистов зажег свою, светлую и немеркнущую звезду на бескрайнем небосводе русской поэзии.
Все прошлое…
Все прошлое нам кажется лишь сном,
Все будущее — лишь мечтою дальней,
И только в настоящем мы живем
Мгновенной жизнью, полной и реальной.
И непрерывной молнией мгновенья
В явь настоящего воплощены,
Как неразрывно спаянные звенья, —
Мечты о будущем,
О прошлом сны...
Толпу поклонников, как волны, раздвигая…
Толпу поклонников, как волны, раздвигая,
Вы шли в величье красоты своей,
Как шествует в лесах полунагая
Диана среди сонмища зверей.
В который раз рассеянно-устало
Вы видели их раболепный страх,
И роза, пойманная в кружевах,
Дыханьем вашей груди трепетала.
Под электричеством в многоколенном зале
Ваш лик божественный мне чудился знаком:
Не вам ли ноги нежные лизали,
Ласкаясь, тигры дымным языком?
И стала мне понятна как-то вдруг
Богини сребролунной синеокость
И девственно-холодная жестокость
Не гнущихся в объятья тонких рук.
Наваждение
По залу бальному она прошла,
Метеоритным блеском пламенея. —
Казалась так ничтожна и пошла
Толпа мужчин, спешащая за нею.
И ей вослед хотелось крикнуть: «Сгинь,
О, насаждение, в игре мгновенной
Одну из беломраморных богинь
Облекшее людскою плотью бренной!»
И он следил за нею из угла,
Словам другой рассеянно внимая,
А на лицо его уже легла
Грозы, над ним нависшей, тень немая.
Чужая страсть вдруг стала мне близка,
И в душу холодом могил подуло:
Мне чудилось, что у его виска
Блеснуло сталью вороненой дуло.
Расставание
Стал прощаться, и в выцветших скорбных
глазах,
В напряжённости всех морщин
Затаился у матери старческий страх,
Что умрет она позже, чем сын.
И губами прильнула жена, светла
Необычным сиянием глаз,
Словно тело и душу свою отдала
В поцелуе в последний раз.
Тяжело — обнимая, поддерживать мать,
Обреченность ее пожалей.
Тяжело пред разлукой жену целовать,
Но ребенка всего тяжелей!
Смотрит взглядом большим, ничего не
поняв,
Но тревожно прижался к груди
И, ручонками цепко за шею обняв,
Просит: «Папа, не уходи!»
В этом детском призыве и в детской
слезе
Больше правды и доброты,
Чем в рычании сотен речей и газет,
Но его не послушаешь ты.
И пойдешь, умирать по приказу готов,
Распрощавшись с семьею своей,
Как ушли миллионы таких же отцов
И таких же мужей, сыновей.
Если б цепкая петелька детских рук
Удержала отцовский шаг, —
Все фронты перестали б работать вдруг
Мясорубками, нас не кроша.
Прозвенело б заклятьем над пулей
шальной:
«Папа, папа, не уходи!»
Разом пушки замолкли б, — все до одной,
Больше б не было войн впереди!
От попорченной в нерве настройки…
От попорченной в нерве настройки…
От попорченной в нерве настройки,
Как в приемнике, все – невпопад.
Целый день звон в ушах, словно тройки
С колокольцами мимо летят...
Или кто-нибудь неосторожно
Кнопку двери наружной нажал,
И звонок непрерывно, тревожно
Из прихожей вдруг задребезжал.
Иль с церквушки старинной, снесенной,
Цветником замененной давно,
Звон пасхальный, звон неугомонный
Льется с ветром апрельским в окно...
Звоном жаворонков и простором
Ввысь весеннее небо манит...
Отгадайте скорее, в котором
Это ухе так звонко звенит!
Живут стихи…
Живут стихи, которые с трибуны
Бросают гулко громовой раскат.
От их порыва, как в грозу буруны,
Рукоплескания толпы гремят.
Живут стихи, которые с эстрады
Не прозвучат, но голос их знаком:
Прослушать их среди беседы рады
Собравшиеся дружеским кружком.
Живут стихи, которые, смущаясь,
Застенчиво смолкают при других,
Но, соловьиной трелью рассыпаясь,
Звенят в уединенье для двоих.