К проклятым поэтам относят величайшего поэта Франции XIX века Жерара де Нерваля (1808 — 1855), который был одним из самых проницательных выразителей французского историала. Нерваль видел Логос Франции как единую непрерывную структуру, где сквозь века от поколения к поколению передавались нерешенные бездонные мистерии, секреты кровавой и подчас откровенно преступной метафизики, в которой бушевала напряженная титаномахия, Ноомахия, битва глубинных европейских Логосов. В архаических сюжетах, исторических свершениях и войнах, переворотах и восстаниях, отравлениях и взлетах творческого гения, вплоть до Французской революции и европейского Модерна, Нерваль видел повторение одних и тех же экзистенциальных узоров — трагичных, темных, зловещих, нерешенных и прекрасных.
Нерваль интерпретирует Логос Франции как предельно трагичную версию дионисийства: причем такого, которое грозит вот-вот низвергнуться в бездну радикального и полного отчаяния. Но в чем это отчаяние? В чем бездна трагедии, переживаемой и передаваемой Нервалем?
В своем стихотворении «Христос на Масличной Горе» он описывает тайну боли через глубинно и личностно прожитый образ Христа.
Христос на Масличной Горе
I
Когда Господь, воздев к небесам свои худые руки
Под священными деревьями, как поступают поэты,
Долго оставался потерянным в своих немых страданиях
И чувствовал себя преданным неблагодарными друзьями,
Он обратился к тем, кто ждал его внизу,
Грезя, будто они короли, мудрецы и пророки…
они отяжелели, потерянные в зверином сне,
И Он начал кричать: «Нет, Бога не существует!»
Они спали. «Мои друзья, вы знаете новую весть?
Я коснулся своим лбом вечного свода,
Я рыдаю, я разбит, я страдаю столько дней!
Братья, я вас обманул. Бездна! Бездна! Бездна!
У алтаря, на котором я жертва, нет Бога…
Бога нет! Бога больше нет!
Но они по-прежнему спали
II
И он продолжил снова: «Все мертво! Я обошел миры;
Я потерялся в своем полете сквозь их млечные пути,
Так далеко как жизнь в ее плодородных венах
Рассеивает золотой песок и серебряные волны:
Повсюду почвы пустынь соприкасаются с волнами, со смешивающими вихрями волнующихся океанов…
Смутное дыхание испускает бродячие шары,
Но в этих бесконечностях ни малейшего следа духа.
«И ища око Бога, я видел лишь глазницу,
огромную, черную и бездонную, из которой обитающая в ней ночь
испускает на мир лучи,
становящиеся все более и более плотными;
странная радуга окружает этот колодец тьмы,
этот порог древнего хаоса, тень которого — ничто,
спираль, поглощающая Миры и дни!
III
Неподвижная Судьба, немая стражница,
Холодная Необходимость! Случай, который, подталкивая тебя в толпу мертвых миров под вечными снегами, охлаждает градус за градусом бледнеющую вселенную,
Знаешь ли ты, что делать, изначальная мощь,
С твоими погасшими солнцами, трущимися одно о другое….
Ты уверена, что следует передавать бессмертное дыхание
От мира, который умирает, к другому, который возрождается?...
О мой отец! Тебя ли я чувствую в самом себе?
Есть ли у тебя сила жить и побеждать смерть?
Или ты поддашься последней попытке
Этого ангела ночей, который испускает проклятие?...
Потому что я себя чувствую единственным, кто плачет и страждет,
Увы!, и если я умру, то ведь и все умрет!
IV
Никто не слышал рыдания вечной жертвы,
Тщетно изливающей миру свое открытое сердце,
Но будучи готовым сдаться и склоненный без сил
Он призвал единственного бодрствующего в Салиме:
«Иуда! Вскричал Он, ты знаешь, во сколько ценят меня,
поспеши же продать меня, заверши сделку:
Я стражду, друг! Лежа на земле…
Иди! Ты хотя бы обладаешь силой преступления!»
Но Иуда удалялся, недовольный и задумчивый,
Понявший, что ему заплатили недостаточно, насколько полный живого сожаления,
Что он читал свою внутреннюю тьму написанной на каждой стене….
И лишь Пилат, страж Цезаря,
Чувствуя некоторую жалость, обратился в произвольную сторону: «Найдите этого безумца!», сказал он слугам.
V
Это именно он, этот безумный, этот неразумный глупец,
Этот забытый Икар, поднимавшийся к небесам
Этот Фаэтон, погубленный молнией богов,
Этот прекрасный убитый Аттис, оживляемый Кибелой!
Авгур гадал по вскрытому ребру жертвы
Земля опьянялась этой драгоценной кровью
Отяжелевшая Вселенная осела на своих осях
Олимп на мгновение наклонился над бездной.
Отвечай, возопил Цезарь к Аммону Юпитеру,
Кто этот новый бог, который утвердился на земле?
Или если это не бог, то по меньшей мере он наверное даймон?...
Но спрошенный оракул был вынужден замолчать навечно;
Только один единственный во всем мире мог объяснить эту тайну:
— Тот, кто снабдил душой детей примордиальной грязи.
Le Christ aux Oliviers
I
Quand le Seigneur, levant au ciel ses maigres bras
Sous les arbres sacrés, comme font les poètes,
Se fut longtemps perdu dans ses douleurs muettes,
Et se jugea trahi par des amis ingrats ;
Il se tourna vers ceux qui l'attendaient en bas
Rêvant d'être des rois, des sages, des prophètes...
Mais engourdis, perdus dans le sommeil des bêtes,
Et se prit à crier : "Non, Dieu n'existe pas !"
Ils dormaient. "Mes amis, savez-vous la nouvelle ?
J'ai touché de mon front à la voûte éternelle ;
Je suis sanglant, brisé, souffrant pour bien des jours !
"Frères, je vous trompais. Abîme ! abîme ! abîme !
Le dieu manque à l'autel où je suis la victime...
Dieu n'est pas ! Dieu n'est plus !" Mais ils dormaient toujours !...
II
Il reprit : "Tout est mort ! J'ai parcouru les mondes ;
Et j'ai perdu mon vol dans leurs chemins lactés,
Aussi loin que la vie, en ses veines fécondes,
Répand des sables d'or et des flots argentés :
"Partout le sol désert côtoyé par des ondes,
Des tourbillons confus d'océans agités...
Un souffle vague émeut les sphères vagabondes,
Mais nul esprit n'existe en ces immensités.
"En cherchant l'oeil de Dieu, je n'ai vu qu'une orbite
Vaste, noire et sans fond, d'où la nuit qui l'habite
Rayonne sur le monde et s'épaissit toujours ;
"Un arc-en-ciel étrange entoure ce puits sombre,
Seuil de l'ancien chaos dont le néant est l'ombre,
Spirale engloutissant les Mondes et les jours !
III
"Immobile Destin, muette sentinelle,
Froide Nécessité !... Hasard qui, t'avançant
Parmi les mondes morts sous la neige éternelle,
Refroidis, par degrés, l'univers pâlissant,
"Sais-tu ce que tu fais, puissance originelle,
De tes soleils éteints, l'un l'autre se froissant...
Es-tu sûr de transmettre une haleine immortelle,
Entre un monde qui meurt et l'autre renaissant ?...
"O mon père ! est-ce toi que je sens en moi-même ?
As-tu pouvoir de vivre et de vaincre la mort ?
Aurais-tu succombé sous un dernier effort
"De cet ange des nuits que frappa l'anathème ?...
Car je me sens tout seul à pleurer et souffrir,
Hélas ! et, si je meurs, c'est que tout va mourir !"
IV
Nul n'entendait gémir l'éternelle victime,
Livrant au monde en vain tout son coeur épanché ;
Mais prêt à défaillir et sans force penché,
Il appela le seul - éveillé dans Solyme :
"Judas ! lui cria-t-il, tu sais ce qu'on m'estime,
Hâte-toi de me vendre, et finis ce marché :
Je suis souffrant, ami ! sur la terre couché...
Viens ! ô toi qui, du moins, as la force du crime!"
Mais Judas s'en allait, mécontent et pensif,
Se trouvant mal payé, plein d'un remords si vif
Qu'il lisait ses noirceurs sur tous les murs écrites...
Enfin Pilate seul, qui veillait pour César,
Sentant quelque pitié, se tourna par hasard :
"Allez chercher ce fou !" dit-il aux satellites.
V
C'était bien lui, ce fou, cet insensé sublime...
Cet Icare oublié qui remontait les cieux,
Ce Phaéton perdu sous la foudre des dieux,
Ce bel Atys meurtri que Cybèle ranime !
L'augure interrogeait le flanc de la victime,
La terre s'enivrait de ce sang précieux...
L'univers étourdi penchait sur ses essieux,
Et l'Olympe un instant chancela vers l'abîme.
"Réponds ! criait César à Jupiter Ammon,
Quel est ce nouveau dieu qu'on impose à la terre ?
Et si ce n'est un dieu, c'est au moins un démon..."
Mais l'oracle invoqué pour jamais dut se taire ;
Un seul pouvait au monde expliquer ce mystère :
- Celui qui donna l'âme aux enfants du limon.
Нерваль описывает здесь теологию отчаяния. Научная картина мира превращает Вселенную в механическую холодную бездну, вся роскошь которой редуцируема к ледяной пустоте математики. И Христос Нерваля — это Христос, помещенный в Европу XIX века — чистый дух, несущий на себе всю тяжесть открывшегося снежного безумия движения отчужденных стихий, пустых грез или Иудиного расчета, воплощенного в капитализме. Истина в этом мире будет истиной об этом мире, о его абсолютности и абсолютной опустошенности. Это истина о ничто и о том, тенью чего является это ничто — то есть о хаосе. И перед лицом этой мертвой галлюцинативной Вселенной-машины[1] Бог как Начало может быть провозглашен лишь как отсутствующий, как орбита без глаза, тьма, испускающая черный свет гравитации. Христос Нерваля не говорит успокаивающую ложь, не прельщает несбыточной надеждой: Он благовествует ужас и мрак, честно открывая то, что Он узнал, увидел, прожил, что было Ему явлено в глуби Него самого.
Церковь для Нерваля — это грезы спящих апостолов, не слышащих истинного зова своего учителя. На этом фоне холодное зло Иуды оказывается куда более созвучным действительности мира, в котором упование будет обманом.
Эта картина богооставленной религии, пытающейся представить самого Христа аналогом титана, чей взлет обречен, жалкого Аттиса, бессмысленно и инструментально оживляемого снова и снова Логосом Кибелы, развертывается на всем пространстве этого пронзительного стихотворения и до самых последних строк картина отчаяния предстает завершенной и совершенной, совершенно безысходной. Оракул замолкает, воцаряется неотменяемое молчание богов. Кажется, что на земле есть только один бог — уже не бог, даже не даймон, на что еще тщетно надеется Цезарь… Человек. В этом — предельный диагноз, поставленный гуманизму во всем его тотальном объеме. Христос Нерваля — человек. И как таковой Он сам трагичен, величественен, прекрасен, но … безысходен.
Однако Нерваль добавляет две последние строчки — добавляет не случайно, не официально, не по принуждению. Это — Франция ХIХ века, когда никакой религиозной цензуры не существует: если бы он посчитал нужным, он закончил бы и без них. Но…
Но в этих двух строках помимо бездны, с которой все начинается и которой все заканчивается, открывается еще нечто, Некто:
Тот, кто снабдил душой детей примордиальной грязи.
И вот эта душа никак не вписывается в механическое вращение безумных сфер. Она ниоткуда не берется и ни во что не вписывается. Она не способна сказать утвердительно о том, что она есть и откуда она пришла. Она не может ни отыскать ни своей Родины, ни понять своей цели в мире железной необходимости, к которой, как она пронзительно чувствует, не имеет никакого отношения. Но все же ее страдание, ее боль, ее ностальгия, — причем без какого бы то ни было подозрения и воспоминания о том, что является ее причиной и ее истоком, — ее тайна, ее внутреннее измерение, ее обратная сторона, ее собственная тьма, ее ничто, ее бездна не стерильны. Они несут в себе невидимую искру неведомого Бога, того, Кто ту душу и сделал тем, что она есть —то есть бесконечной, абсолютной болью.
Быть может, в этом стихотворении Нерваля, созданном на грани мучительного богоборчества, больше подлинно христианского содержания, чем в обстоятельных и связных моральных проповедях или убедительных построениях схоластов. Это свидетельство о Ночи. Но свидетельство того, кто несет в своей глубине свет.
В другом знаменитом стихотворении, названном поэтом по-испански «El Desdichado», «Несчастный», «Безутешный», Нерваль в предельно краткой форме описывает метафизическую структуру всего историала Франции как мистерию скорби.
El Desdichado
Я — Темен, я — Вдовец, я Безутешен.
Я — принц Аквитании у разрушенной башни:
Моя единственная Звезда мертва — и моя покрытая созвездиями лютня,
Несет на себе черное Солнце Меланхолии.
В ночи Могилы, Ты, которая меня утешила,
Верни же мне Позиллипо и море Италии,
Тот цветок, который был таким наслаждением для моего отчаявшегося сердца,
И ту беседку, где виноградная Лоза переплетена с Розой.
Я Амур или Феб? Лузиньян или Бирон?
Мой лоб еще красен от поцелуя Королевы,
Я грезил о гроте, где плавает Сирена…
Я дважды пересек Ахерон,
Извлекая по очереди из лиры Орфея
То вздохи Святой, то крики Феи.
El Desdichado
Je suis le Ténébreux, - le Veuf, - l'Inconsolé,
Le Prince d'Aquitaine à la Tour abolie :
Ma seule Étoile est morte, - et mon luth constellé
Porte le Soleil noir de la Mélancolie.
Dans la nuit du Tombeau, Toi qui m'as consolé,
Rends-moi le Pausilippe et la mer d'Italie,
La fleur qui plaisait tant à mon coeur désolé,
Et la treille où le Pampre à la Rose s'allie.
Suis-je Amour ou Phoebus ?... Lusignan ou Biron ?
Mon front est rouge encor du baiser de la Reine ;
J'ai rêvé dans la Grotte où nage la Sirène...
Et j'ai deux fois vainqueur traversé l'Achéron :
Modulant tour à tour sur la lyre d'Orphée
Les soupirs de la Sainte et les cris de la Fée.
В этом стихотворении каждый образ и каждая деталь имеют фундаментальное значение. Субъект повествования, которого можно определить как «радикального субъекта» французского Dasein'а, является центральной темой. Главный вопрос, который он задает самому себе — кто я? Это вопрос не Нерваля и даже не его поэтического двойника, это вопрос из последних апофатических глубин, из той непостижимой точки внутри человека, которая стоит прежде его души и его сознания. Это — индивидуатор, который примеряет к себе — всякий раз предельно веско и с ужасающим риском — разные вектора индивидуации, составляющие лучи французской идентичности в ее абсолютном метафизическом измерении.
Кто — я? Этот вопрос задается сквозь Нерваля тем, кто стоит у него за спиной, кто иногда смотрит его глазами и слышит его ушами, кто любит его телом и ненавидит его дыханием. Тем, чьим сном, чей онейремой является сам Нерваль.
Радикальный субъект фиксирует свое трагическое положение в последних глубинах бездны. Отсюда его первое самоназвание — Темный, le Ténébreux. «Я — Темный», называет себя тот, кто вещает Нервалем. Он темен, потому, что он апофатичен, хенологичен и божественен. Он не может быть увиден, так как это он есть тот, кто смотрит. Его нельзя почувствовать, так как он есть тот, кто чувствует. Вместе с тем, имя «Темный» есть прямое указание на фигуру Орфея, так как греки традиционно сближали Ὀρφεύς со словом ὄρφνη, «тьма». Чуть дальше Нерваль напрямую упомянет Орфея, говоря о его лире. Но с первых слов «El Desdichado» следует помнить, что речь идет именно об Орфее, главном персонаже проблематичной и амбивалентной галльской идентичности.
«Я — Вдовец». Это значит, что у радикального субъекта в условиях предельной нищеты (смерти всех миров из стихотворения «Христос на Масличной горе») изъято поле его саморазвертывания, то зеркало, в котором его тьма становится светом, его паредра. Если бы она была, он не был бы темен, но растворен в ней как в стихии, как в соленой воде растворена соль. Но он — вдов, как вдов Данте и Петрарка, как ритуально обрядово вдов трубадур, провансальский куртуазный поэт, Дама которого обязательно отвечает: «нет!» Вдов и Орфей, потерявший Эвридику и отправляющийся за ней в ад.
«Я — Безутешен». Впервые в этом тексте мы видим отсылку к катарам и consolamentum, то есть к тематике Святого Духа, Утешителя в сложной структуре эсхатологического гнозиса. Утешения нет. Так как ничто не отражается в бездне отсутствующей Дамы.
«Я — Принц Аквитании у разрушенной башни». Аквитания и особенно ее часть Пуату была тем местом, откуда пошел род Лузиньянов и чей замок был построен феей Мелюзиной. К этому Нерваль вернется через несколько строк. Волшебный замок Аквитании разрушен, от башни остались одни руины. Миф глубинной Франции находится в развалинах. Это трагический пейзаж кельтских сумерек.
«Моя единственная Звезда мертва» — это снова рефрен ностальгии: ночь без звезд, ночь, в которой, по словам Л.Ф. Селина, сделавшего эпиграфом своего романа «Путешествие на край ночи»[2] слова песни швейцарской гвардии, «ничего не светит».
Наша жизнь — это путешествие
В зиме и в ночи
Мы ищем наш путь
В небе, где ничего не светит.
Notre vie est un voyage.
Dans l'hiver et dans la nuit.
Nous cherchons notre passage.
Dans le ciel où rien ne luit..
Эта ночь отражается в лютне поэта, который здесь отождествляется с Орфеем, конституируется как французский Орфей, спускающийся в ад Полуночи. Черное солнце — солнце полуночи, солнце Диониса. Мы явно находимся в его священной близости. Но пока это царство Сатурна.
«В ночи Могилы» — это горизонт ничто, которое на наших глазах будет сейчас претерпевать — как у Малларме — немыслимые преображения. И действительно: «Ты, которая меня утешила» («Toi qui m'as consolé») — это радикальный переворот оптики, подобный спуску Данте в центре ада по телу Люцифера вниз и появлению его с обратной стороны — в Чистилище. «Я — Безутешен», — говорит радикальный субъект. «Моя Звезда мертва». Ничего нет. Ничего. Франции нет. Башня Аквитании — груда руин. Это — Полночь. Но Та, Которой нет, Та, которая мертва, вдруг, внезапно (платоническое ἐξαίφνης) есть. Она есть, потому что была, а раз так, то не может не быть. И безутешный, не имеющий рядом того, кого мог бы воскликнуть, призвать, огласить оправдательный приговор (παράκλητος), оказывается утешенным — это consolamentum катаров. Радикальный субъект обращается к Той, Кто явила себя из бездны ничто. «Дай же мне Позиллипо». Ясно, что речь не может идти просто о неаполитанском морском виде на Тирренское море, каким бы он ни был потрясающим. Позиллипо, по местным преданиям, точка, где был захоронен Вергилий, путеводитель Данте по Аду (возможно, и Орфея в поисках Эвридики — еще одной мертвой Посвятительницы, Initiatrix-Consolatrix). Позиллипо известен одной из самых величественных статуй Диониса. Но главное снова в словах: Posillipo образовано греческими основателями Нового Города, Неаполиса, от παυσίλυπον — «прекращение страданий, скорбей, боли» . Это тот момент, когда невыносимая боль берет паузу. Прекращение боли — момент Розы. Обретение сквозь потерю той полноты, которая открывается в центре абсолютной нищеты, на краю ночи. И вот здесь мы встречаем Диониса. Беседка, «где виноградная Лоза переплетена с Розой». Дионис открывает себя в точке Полночи.
И здесь полностью пробудившийся и овладевший своим собственным могуществом радикальный субъект, снова — но теперь по-имперски утвердительно, в полную мощь утверждает — «Я — Амур»? «Я — Феб»? То есть я — Дионис? Я — Аполлон? В этом миге, когда безграничная боль взяла паузу, открывается вся структура европейского Логоса — которая и здесь говорит напрямую, полностью сняв Нерваля как преграду, сделав его абсолютно прозрачным для истинного Слова. Кто может поставить вопрос именно таким образом: «Я — Амур»? «Я — Феб»? Ведь поэт полностью отдает себе отчет в том, что, как он скажет, так и будет, так и есть, так и было. У него вообще нет права на неточность. И этот вопрос предельно точен. Его задает Тот, кто имеет все основания его задавать…
«Амур или Феб»? — вопрос на уровне фундаментального атемпорального Логоса. Но в следующей строке он метафизически врывается в живую и конкретную ткань французского историала, французского мифа, французской иероистории — Лузиньян или Бирон? Лузиньян — род аквитанских принцев, берущий начало от брака принца Раймондина и Мелюзины, из этого дома вышли герои Крестовых походов, Ричард Львиное Сердце, король Иерусалима Ги де Лузиньян, короли Кипра и Киликийской Армении.
«Или я Бирон?» — Бирон — замок на Юге Франции в Перигоре, в 1211 году ставший на какое-то время центром катарского движения. Позднее в XVI веке бароном Бирона становится Арман де Гонто (1562 — 1602), гениальный полководец, поучивший прозвище «Галльская Молния» (Fulmen Galliae), который планировал свержение Бурбонов (династию монархов Модерна) и возврат к феодальному порядку, в котором сам он хотел стать королем Бургундии. Для этой цели он подготовил заговор, который был раскрыт, а сам Армен де Гонто де Бирон был обезглавлен в Париже.
«Мой лоб еще красен от поцелуя Королевы» — это consolamentum, посвящение Дамы в мистерии метафизического рыцарства. После того, как ничто открылось с обратной стороны, невозможное стало привычным, утраченное — вечно обретенным.
«Я грезил о гроте, где плавает Сирена…» — этот образ Гомера стал основой неоплатонического сочинения Порфирия[3], который трактовал «пещеру нимф» как тонкий механизм спуска души в материю, привлеченную нежностью водной женской стихии примордиального мрака. «Грот Сирены» — проблема сознания в аду, метафизики спуска, кельтская проблематизация женского начала. Но тот, кто проснулся в самом центре смерти, больше не может умереть. Он (как Орфей) пересекает Ахерон дважды — туда и обратно. Это πρόοδος и επιστροφή, что и составляет суть появления радикального субъекта в центре Ночи, в пещере нимф: он спускается, чтобы подняться, уходит, чтобы вернуться.
И так он становится Орфеем, тем, кто дает Слову быть.
И самый последний аккорд: чем же становится Слово французского Орфея? Оно становится нечленораздельным, но от этого только еще более выразительным, абсолютно выразительным звуком, издаваемым женщиной: двойственным звуком: вздохом Святой/криком Феи. Крик Феи — это прощальный возглас Мелюзины-дракона, облетающей замок Лузиньянов в последний раз. Это двойной, расходящийся надвое — на благочестивый вздох и душераздирающий крик — звук глубинной, фатальной, абсолютной Франции.
Источники и примечания
[1] Следует обратить внимание в описании Нервалем мертвого мира на вихри Декарта — les tourbillons confus.
[2] Селин Л.-Ф. Путешествие на край ночи. М.: АО «ТИПК-7», 1994.
[3] Порфирий. Сочинения. СПб.: Издательство СПбГУ, 2011.