КРАСИВОЕ УЩЕЛЬЕ БАКСАН
Феликс Нафтульев
Я давно мечтал сюда попасть, точно даже помню, с какого дня: с того, когда в туристском походе по Карпатским горам мне вдруг стало плохо.
То ли марш-бросок оказался длинен, то ли рюкзак тяжел, но едва подошли мы к реке Стрый, над которой навис — в буквальном смысле навис, на канатах, — дощатый мост, и едва я себе представил, что сейчас должен буду идти по этим — мало сказать шатким — доскам, хватаясь за веревки- перила, раскачиваясь, как на качелях, — что-то сломалось во мне, и я свернул в сторону и побрел вброд, как есть, во всем снаряжении, не скинув ботинок.
Тут мне и помог один человек. Он и раньше помогал, учил меня, новичка, премудростям: если лямки режут, подсунь под них скатанную ковбойку, если пить хочется, сорви стебелек дикой мяты — вон ее сколько на обочине — и вдохни запах, здорово освежает...
Так вот, этот человек не оставил меня. Он тоже ступил в реку в полной амуниции, сделав вид, что так и нужно, и пошел рядом, и завел речь о совсем посторонних вещах.
Он рассказывал о том, как в феврале сорок третьего поднимались на Эльбрус альпинисты с заданием особой важности: сорвать с отвоеванной вершины фашистский флаг.
Звучали слова, не совсем понятные: «камин», «колуар», «связка». Товарищ не растолковывал тонкостей, он просто заговаривал меня, как шаман, старался воодушевить и даже пел для этого, хотя всякому ясно, как трудно петь, бредя по колено в быстрой холодной воде.
«Тропка, как ленточка, вьется, горная речка шумит...»— весь его рассказ продолжался минут пять, от берега до берега, но этих пяти минут оказалось достаточно, чтобы взгляду открылась легендарная страна Баксан, где над безымянными могилами высятся ледорубы, воткнутые в камень до половины, где на скалистых гребнях в пирамидках-турах до сих пор лежат лимонки с прощальными записками внутри, адресованными будущим поколениям.
С того дня Баксан стал моей болезнью. Сердце щемило, когда слышал о нем, и в памяти все сплелось и перепуталось накрепко: Эльбрус и мост над Стрыем, ветки потрескивают, в котелке дымится крепкий чай, товарищ сушит у костра промокшие джинсы, —
Надо ли говорить, как я обрадовался и встревожился, узнав спустя много лет, что еду в Баксан?
В маршруте путешествия он значился последним, и от этого на все предыдущие недели поездки пал особый, прекрасный отблеск, имя которому — ожидание.
Не хочу врать, что томился и торопил время, — разумеется, нет, и Дагестан, и Чечено-Ингушетия, и Северная Осетия были полны чудес. Но даже когда мне было особенно хорошо и привольно: на берегу Каспия, где случай свел меня со смышлеными парнишками Нуратдином и Магомедом и мы не спеша собирали ракушки, беседуя о разных любопытных вещах, и на полночных улицах Грозного, после возвращения из высокогорного села Харачой, родины отважного абрека Зелимхана, и в Верхнем Фиагдоне, в радушном доме шахтера Петра, с которым мы до того разговорились, что автобус чуть не ушел без нас обратно в Орджоникидзе, — даже в те незабываемые часы я не переставал помнить: впереди — Баксан.
И, наконец, он настал.
Отъехали на двадцать с лишним километров от Нальчика и остановились у широкой, почти пересохшей реки, с каменистыми серыми отмелями, с желтоватой струйкой посредине, —
— Что это?! — спросил я.
— Баксан, — отвечали мне. — Баксан.
…………
В сущности, я сам виноват. Я считал, что все должны понимать, чего хочу, с полуслова. Я твердил всюду, где мог: «Баксан» да «Баксан», и в горкоме комсомола, и шоферу Юре, и провожатой Любе, — а Баксан ведь прежде всего река, и длинная, и в каком месте к ней ни подъедешь, везде будет Баксан. Меня и привезли — в точности, куда просился.
Что ж вы, братцы, со мной сделали? Где горы, где ущелье, «стройный лес Баксанский», заросли барбариса на склонах? Нет, пожалуйста, где-то должен быть другой, настоящий Баксан, — едем!
— Далеко, — объясняли мне. — К ночи не обернемся, и бензина не хватит.
Но я и вообразить не мог, что не повидаюсь с истинным Баксаном сегодня же, нервничал, сердился, уговаривал своих спутников скорей продолжить дорогу — и едва согласился на минутку задержаться здесь, в поселке Кызбурун I.
Его окружали горушки, поросшие жидким кустарником. «Высота девятьсот десять», — указали мне на одну, и я понимающе кивнул, я решил все здесь понимать и со всем соглашаться, лишь бы быстрее уехать. Что, в интернат, к краеведам? Конечно, немедленно, с удовольствием, — что у них там? Альбомы? Дневники? Стенды?
В таком нетерпеливом состоянии духа я вошел в комнатку, премаленькую, где и лишний стул не мог бы поместиться и где, действительно, были дневники, альбомы и стенды, и взглянул на них с вежливой скукой, которая тут же сменилась раскаянием и жгучим стыдом.
А преподавательница Клавдия Трофимовна Романенко не замечала смены моих настроений, она радовалась неожиданным гостям и жалела, что с ребятами не встретимся, они на каникулах, и говорила быстро-быстро, ухитряясь рассказывать сразу как бы две истории.
История первая. Август сорок второго года. Фашисты рвутся к Нальчику, напрямик, легчайшей дорогой, — на их пути всего лишь речка с мостом, да как на ладони — Кызбурун, да эта «девятьсот десять», на нее бегом взбежишь — не запыхаешься.
Там и встретили врага батальон Второй Гвардейской дивизии — впоследствии она стала знаменитой Таманской — и курсанты эвакуированной сюда из Подмосковья командирской школы «Выстрел».
Они обороняли высотку месяц. Выиграли время. Заслонили собой Кавказ.
История вторая. В Кызбурунском парке стоит памятник. На нем высечены шестьдесят три фамилии. А несколько лет назад их было всего семь. А еще годом раньше не было ни фамилий, ни памятника. И к тому, что это здесь появилось, самое прямое отношение имеют красные следопыты из школы-интерната номер два.
Они устанавливали имена и адреса, списывались с оставшимися в живых, наводили справки у историков и в военных архивах, — проделали работу непостижимую и необъятную, которая и теперь не кончена, хотя те, кто ее начинал, давно уже получили аттестаты и уже состоялся здесь, на базе интерната, слет ветеранов-таманцев, их уцелело четыреста восемьдесят, и со всеми ребята держат постоянную связь.
Клавдия Трофимовна показывала бесчисленные грамоты и дипломы за следопытскую работу, а со стен, с шеренг фотографий на нас глядели солдаты.
Там были совсем юные. лица, с размытыми, нерезкими чертами, переснятые с таких затертых, ветхих карточек, что ни одно ателье не соглашалось их брать, а школьные фотографы взялись и совершили максимально возможное.
Имелись там и четкие, недавние снимки, — но лица на них, увы, не были молодыми. Не старятся лишь погибшие. А к живым неминуемо рано или поздно приходят морщины и болезни.
Иван Миронович В. долго лежал в больнице. К нему в палату пришло одно за другим сорок восемь писем из Кызбуруна, и в каждом его настоятельно просили, прямо-таки заклинали поправиться. Иван Миронович не мог не послушаться. Он выздоровел, почти чудом, и телеграфировал в интернат: «Письма вылечили, спасибо!»
Василий Степанович К. вскользь, случайно упомянул в переписке, что у него плоховато с жильем. Ребята тут же обратились в райисполком, поторопили, чтобы скорее везли Василию Степановичу лес, шифер, и вскорости он сообщил радостно и благодарно: «Дети, я теперь под своей крышей живу!»
Вспомнив об этом, Клавдия Трофимовна всхлипнула и не сразу смогла продолжать рассказ. И тут я понял, что больше всего волнует меня в работе кызбурунских следопытов: они не только славят героев за былые подвиги,—а видят в них прежде всего обыкновенных людей, вот уже тридцать лет в разных концах нашей страны живущих обыкновенной, не всегда безоблачной жизнью, и стараются помочь им в этой жизни, не ради грамот и дипломов, а по искреннему зову души.
Пока мы разговаривали, шофер Юра успел разжиться бензином, а Люба созвонилась с горкомом и получила «добро» на дальнейший путь. Их обоих, и Любу, и Юру, заботила моя обида, и они радовались, что могут исправить ошибку. Однако теперь уже я упирался. Немыслимо было уезжать отсюда, недослушав, недознакомившись, не повидавшись с той же Дарьей Игнатьевной Ольховой, первой помощницей интернатских краеведов; с нее, в общем, все здесь и началось, это она предложила в свое время начать поиски, — и когда я увидел в парке Дарью Игнатьевну, в халате, с засученными рукавами, с лопатой — она окапывала вокруг памятника саженцы, — показалась мне она солдатской мамой, общей мамой для всех, кто лежит под камнем, звездный свой час пережив на скромной высотке близ Кызбуруна.
Какая пологая, какая неприметная дорога вела туда! Ни перевалов, ни пропастей,—тропинка и кустики, и полянка на вершине, которую, наверно, и вершиной по всем географическим канонам назвать нельзя. Но именно здесь, а не в романтических, прекрасных и впечатляющих каньонах Приэльбрусья — а там он тоже позже сражался, — завещал похоронить себя командир таманцев, генерал Захаров. Видно, он считал, что именно здесь был его главный пик. И его привезли из Одессы, где он умер, и на руках подняли его тело сюда, на полянку, и поставили обелиск со звездой.
Нас привел сюда Хусен Гедграфов, учитель кызбурунской школы, черноволосый, небольшого роста, с грустными глазами. Гедграфов в августе сорок второго года был мальчишкой. Когда Кызбурун уже вот-вот должен был пасть, Хусен с приятелем — тоже Хусеном — вспомнили, что в школе на стенах классов висят портреты вождей, и побежали туда под выстрелами, чтобы снять, унести и спрятать. Осколок немецкого снаряда ударил младшего из Хусенов в шею, перебив зажим пионерского галстука,— до войны галстуки скрепляли зажимами, а не завязывали узлом.
О тех днях Гедграфов написал песню. В ней говорится о том, что видел он сам на высоте 910, тогда, мальчиком, после того как бойцы Таманской дивизии и курсанты «Выстрела» выполнили боевую задачу.
Он пел мне ее по-кабардински, негромко и хрипло, клокочущие сочетания согласных звуков были непривычны, и казалось, что Гедграфов спотыкается оттого, что в горле у него стоит комок:
«Я помню, какой была эта высота, сколько вражеских ударов она выдержала, сколько солдатских шинелей осталось в развороченных окопах, сколько красноармейцев здесь полегло.
Я видел: лежал боец и не снимал пальцев с курка, — он лежал лицом к врагу, погибший, но совсем как живой.
Кто была мать этого бойца? Остались ли дети у него? Откуда бы ни был он родом, — он защищал нашу землю и погиб за нее. А где- то его ждут до сих пор...»
…………
Назавтра я все же побывал в настоящем, желанном своем Баксане.
Увидел горы и ледники, побродил в лесу, том самом, о котором поется, умылся ледяной, хрустальной водой реки, которая здесь, в верховьях, была точно такой, какой я себе ее представлял, бурной, молодой и шумной.
На полную мощность работала альпинистская база Терскол, горнолыжники в разноцветных куртках болтали ногами в креслах канатной дороги. Было многолюдно, пахло шашлыками, звучал разноязычный говор, из репродукторов гремела «Баксанская». Я слушал ее с ощущением, что все это мне снится, — так долго я сюда стремился, так хотел попасть сюда, так счастлив был и взволнован, —
«Помнишь, товарищ, белые снега, стройный лес Баксанский, блиндажи врага, помнишь гранату и записку в ней...»
Но одновременно мне слышался и другой напев, клокочущий, негромкий, далеко не столь известный:
«Я помню, какой была эта высота, сколько вражеских ударов она выдержала...»
Теперь я уже знал, что такое Баксан. Баксан — длинный, есть по его течению и красивые грозные ущелья, и равнины, совсем как где-нибудь под Ленинградом или на Волге. Это ведь как и в жизни: у каждого из нас свои Эльбрусы и свои «девятьсот десять», не на всякой карте обозначенные, — но и там и здесь одинаково важно не оплошать, не сдаться и до конца исполнить свой долг.
________________________________________________________________________________
Публикуется по итогу оцифровки статьи: Нафтульев Ф. Красивое ущелье Баксан // Костер. — 1972. — №12. — C. 33-35.
________________________________________________________________________________