Кусает пчёлка момента, и человек, ещё официально не въехавший на территорию старости, воображает себя стариком.
Гнутые корни вен, и тугая, вязкая кровь, двигающаяся по ним спорадическими толчками; руки, усеянные гречкой, какую не сварить, будто в руки уже положена земля.
Тело рыхлое, как простокваша, худое тело холодно, никак не согреть.
И как это «я», которое не расшифровать, обитает в нём…
Опять снилось: мама, сияющая, тёмноволосая мама, ведёт за ручку в детский сад, где над песочницей спутанные тополиные ветви бросают лёгкую, оливковую тень в неровности игрового рельефа.
– Ма, я уже почти все цифры могу писать! – хвалится малышок, ощущая себя абсолютно защищённым.
– Молодец, заяц!
Я – заяц, прыг-скок.
Он вырывает ручку, чтобы поскорее бежать к своим.
Он, тяжко ворочаясь под одеялом, думая сразу – о крови, пульсирующей толчками, о возрасте, навалившим мешки с чем-то на тело, о маме, которой нет столько, будто приснилась, скрипя и кряхтя, выбирается из кровати.
Голова кружится слегка.
Что ещё?
Дыхание вырывается из телесных недр так, будто каждая порция его стоит дорого-дорого.
Никаких сияний.
Апрель, вдруг принявшийся играть снегом, не сулит тепла, которое так любит старик.
В старости люди становятся добрее и умнее?
Прочитал где-то – теперь убедишься, насколько это не так: набранные за жизнь навыки не делают умнее, а добрее?..
Просто равнодушие – пред печатью смерти – овладевает ко многому: где раньше начинал бурлить эмоциями, теперь даже не шелохнёшься душою…
Вот и всё добро.
Старик думает, отправляясь в ванну, что злым никогда не был, что зло – совсем плохо, и столько его вокруг.
Кто сказал, что павликиане не правы?
Большинство людей вообще неосознанные ариане.
Старик некогда много читал, сильно болея Богом. Так ни к чему и не придя, он и теперь читает: газеты, книги, не привыкнув к компьютеру.
…Мама варит кашу на кухне.
Молодой человек, спешащий в институт, на ходу хватает несколько ложек, а отца они похоронили уже. Живут вдвоём.
Что будет, когда мамы не будет?
Старик, бывший молодым человеком, спешившим в институт, отгонял эту мысль. Приятно считать, что мама бессмертна.
Приятно, спасительно.
Он умывается, одинокий старик, большую часть жизни штудировавший онтологию одиночества; он умывается, отфыркиваясь, чистит зубы дешёвой пастой.
Надо мыло купить – мокрый зелёный кусок неумолимо тает.
То же мне, снег!
Но тот не бывает зелёным.
На кухне быстро вырастает хризантема огня, старик варит овсянку: мама считала её самой полезной из каш, почти всегда завтракали ею, и мама до конца, упорно, держалась за жизнь, дом обихаживала, как могла.
Он был безбытен.
Не особенно ладилось всё.
Но в жизни как-то укоренился: бухгалтером работая, зарабатывал достаточно, всегда, при всех режимах в цене.
Похоронищики, бухгалтера, врачи…
Если бы я был похоронщиком?
Масса каши густеет, крошечные гейзеры лопаются на поверхности, и, выключив огонь, старик, чтобы прошло какое-то время и каша остыла, идёт поливать цветы.
Пластиковая бутыль на подоконнике наполняется постоянно.
Она потемнела – бутыль сия, она стала несколько мятой, и, полив любимый бальзамин, старик говорит ему: «Не болей»…
Он хочет сказать, как ему одиноко, но…
Некогда разойдясь с женой, так и не женился вторично, а то, что не было детей, болью прошивает сознанье, привыкшее ко многим болям за жизнь.
Старик, вернувшись на кухню, выкладывает кашу на тарелку, чай заваривал вчера, и, вспомнив, что не подогрел чайник, включает его…
Движения сопровождаются разными болями: как, по какой шкале сопоставить, какая серьёзней – боль, поедающая изнутри, или эта – физическая, разная…
Руки дрожат слегка.
Простые вещи выпадают из памяти.
Мама в своём байковом, пёстром халате, входит на кухню.
– Будешь кашу, мам?
– Да, сынок.
То, что не войдёт никогда, также, как и то, что не услышать слово «сынок» в свой адрес, режет и режет.
Невидимый скальпель, но не лечит он.
Простейшие вещи выпадают из сознания: позавтракав, старик пересчитывает деньги, оставшиеся от пенсии, он хранит их в ящике стола.
Будто игра – выдвинул, деньги есть.
Потом они тают, как мыло, как снег.
Потом приходят новые, будто денежная субстанция живёт своей жизнью.
Человек не может жить, но живёт, одолевая неведомое ему пространство будущего, столь стремительно превращающееся в прошлое, и покуда добрый бог павликиан не победил, приходится терпеть всё зло, наваливающееся постепенно.
Смерть родителей.
Одиночество.
Старость.
Собственную смерть не перетерпеть.
Старик одевается – медленно, иначе туго, толчками ползущая по венам кровь не позволяет теперь; он одевается в аккуратный, старый и дешёвый, серый костюм, хочет всегда выглядеть прилично.
Он, одевшись, видит себя в зеркале: жёлто-серое лицо, лоб высок, будто был философом всю жизнь, морщинистый пергамент кожи.
Неприятно смотреть.
Остатки седых волос.
Причесать их.
Расчёска в ванне, на подставочке, рядом с зубной щёткой, ножницами, ещё какой-то бытовой мелочью.
Холодновато на улице.
Дорожки черны, снег быстро размокает апрелем, но лежит белизна на пространствах, не предназначенных для ходьбы.
– Привет, дядь Слав!
Женька с первого этажа, высокий, ражий и жизнелюбивый, глядит дружественно.
– Здравствуй, Жень. Как дела?
Рукопожатие старика ещё достаточно крепко, чтоб думать о смерти.
А как о ней не думать?
– Отлично? Как вы? Помощь не нужна?
– Спасибо, Жень. Справляюсь.
Мельком в бессчётный раз, подумав о том, что в районе хорошая инфраструктура, идёт в «Магнит».
Что надо?
Никогда не записывал, поэтому чуть не автоматически покупает молоко, гречку, хлеб, кефир, макароны.
Взять сосиски?
Подумав, старик покупает компактную упаковку куриного мяса. Сварить?
Потушить…
Мама готовила превосходно, густота её супов воспринималась как пищевое счастье, разнообразие вариантов мяса мнилось бессчётным, как и превосходная выпечка, слоившаяся таким смаком.
Старик готовит просто, да и есть не хочется, иногда он просто заталкивает в себя еду…
Духовное – важнее?
Тогда почему, объясните, без молитвы, церкви, равно – музыки, физики, живописи, поэзии – можно жить хоть девяносто лет, а без еды – два или три десятка дней?
Без воды и того меньше.
Старик никогда не голодал, и никогда не был церковным: захаживая иногда в разные храмы, стоял, скорее вслушиваясь в себя, нежели в церковное пространство, силясь понять нечто.
Ничего не понял.
Может, перед смертью откроется нечто?
…отец умер, когда ему было девятнадцать – мягкий интеллигентный физик-отец: просто сжало сердце, неотложка увезла его, а через день – позвонили.
Похоронная суета отвлекает на чуть, и, столкнувшись с первой смертью, он не слишком осознал, как жалит она.
Узнал потом, теряя близких, и, перебирая их имена, или вглядываясь в фотографии, как в церкви когда-то, силится представить – где они?
Мама снится.
Старик расплачивается.
Черноволосая гастарбайтерша за кассой красива.
Старик выходит в белизну дня, идёт, шаркая, и пластиковый пакет, вместивший нехитрый рацион его, покачивается чуть-чуть…
Старик обходит двор, совершая небольшую прогулку.
Старик поднимется по лестнице, потом на лифте, чтоб погрузиться в бездны своего одиночества, пока сочинитель, никак не способный пережить маму и наградивший этим же старика, видит, как из подъезда его выходит Зуля, ведя Катю и Полинку – дочек.
…Много лет прошло.
Они прошли, протекли, песок в перешейке стеклянных часов, и сочинитель вспоминает, как носился во дворе, по площадке с сынком своим и Катей, дружили дети.
Пихнув Катю, сказал ей: «Ну, побежали!»
И они побежали, ловя друг друга, маневрируя между конструкциями игровой площадки, смеясь, всё было хорошо.
Дома ждала мама – с готовым вкусным обедом.
Всё было прекрасно.
Мама не ждёт.
Практически не снится.
И, силясь понять, где она, сочинитель думает.
Думает, как старик.
***
– Ма, купишь мороженое? – спрашивает Катя.
– Да, да, мам! – верещит младшая Полинка.
Они улыбаются – все, заходя в магазин.