Найти в Дзене
Пара слов о прошлом

«Золотые часы для поэта: история, которую стыдливо вырезали из биографии Есенина»

Есенин. Лежит, лицом вниз, на койке. Казарма, полумрак, запах железа и холода. Он не ранен — не о том речь. Просто жить не хочет. Тело у него здоровое, даже красивое, хоть в альбом срисовывай. А вот внутри… внутри как будто всё выгорело. И уже не важно, кто ты — санитар, поэт, чудо в сапожках или сын Руси. Внутри пусто. Ох, как он не любил тишину. Потому что в ней — всё. И она глушит громче, чем крик. От себя-то не сбежишь. Ни в Крым, ни в Питер, ни в эту унылую казарму, которую только для приличия называют «военным лазаретом». Он туда, кстати, сам напросился. Был санитаром в поезде, принадлежавшем самой Александре Фёдоровне. Да-да, той самой. Не верите? Тогда слушайте. Однажды — 22 июля, день святой Марии — в госпитале устроили концерт. Всё было по духу времени: сарафаны, гармошки, пахлава. А потом выступил Есенин. Прочитал поэму «Русь» и ещё что-то своё — свежее, специально сочинённое. Говорил, как будто пел. Императрица слушала, дочки сидели смирно. После выступления — канареечная

Есенин. Лежит, лицом вниз, на койке. Казарма, полумрак, запах железа и холода. Он не ранен — не о том речь. Просто жить не хочет. Тело у него здоровое, даже красивое, хоть в альбом срисовывай. А вот внутри… внутри как будто всё выгорело. И уже не важно, кто ты — санитар, поэт, чудо в сапожках или сын Руси. Внутри пусто.

Ох, как он не любил тишину. Потому что в ней — всё. И она глушит громче, чем крик. От себя-то не сбежишь. Ни в Крым, ни в Питер, ни в эту унылую казарму, которую только для приличия называют «военным лазаретом». Он туда, кстати, сам напросился. Был санитаром в поезде, принадлежавшем самой Александре Фёдоровне. Да-да, той самой. Не верите?

Тогда слушайте.

Однажды — 22 июля, день святой Марии — в госпитале устроили концерт. Всё было по духу времени: сарафаны, гармошки, пахлава. А потом выступил Есенин. Прочитал поэму «Русь» и ещё что-то своё — свежее, специально сочинённое. Говорил, как будто пел. Императрица слушала, дочки сидели смирно. После выступления — канареечная рубаха, красные сапожки на каблуке, низкий поклон. Подарки — сборник «Радуницы» и скромный свиток, написанный вязью.

-2

Императрица была довольна. Велела наградить. Даже часы пообещали. С двуглавым орлом. Только не успели — царство сдуло. Всё.

А в Петрограде узнали — и взорвались. «Он что, серьёзно читал стихи царице?!» — «Новый Распутин!» — «Предатель!» Кто-то из журнальных барышень чуть не устроил истерику прямо на приёме: рвали письма, швырялись рукописями. И всё из-за него. Из-за кудрявого мальчика с глазами, как из волчьей стаи.

Но он же просто хотел быть услышанным. Не одобряемым — именно услышанным. Это позже ему навяжут образ «певца берёз и черёмухи». А тогда он мечтал быть настоящим.

И что в итоге?

Читал как-то рецензию — прислали из «Приазовского края». Её писал некий Б. Олидорт. Даже имени его раньше не слышал. И что ж он там написал? Что стихи — «пестрые», что «у Уитмена — восторг дикаря, а у Есенина — рифмованный прейскурант». Прекрасно. Спасибо.

Вот только это не больно — это унизительно. Есенин-то верил, что он делает важное. А ему в лицо плюют.

Лернер, Гиппиус, Городецкий — они все отметились. Особенно Гиппиус. Его предупреждали: не ходи к ней. Она не человек — оса. Ужалит — не оправдаешься. Но без неё в Питере было никак. Пришёл. В валенках. В простой синей рубахе. С газетным свёртком в руке.

— А что это у вас за странные гетры? — спросила Гиппиус через лорнет.

— Это валенки, — буркнул, краснея.

Она смерила его взглядом, позволила прочитать стихи. Похвалила. Холодно, но похвалила. Позже он подписал ей «Радуницу». С поклоном. Притворился, что не знает, как она за глаза его называет.

Иногда думаю — а если бы он честно продолжал писать то, что чувствует?

Например, как на том вечере у Мурашова. Все обсуждали картину «Пожар Рима». Спросили: можно ли жертвовать ради музы? Он не стал говорить про сына — маленького Юрочку, которого бросил ради стихов. Просто молча подошёл к столу и написал:

Я на тебя, как на вора,

Спрятал в руках лезвие...

Зал осел. Никто не понял, что делать. Слишком откровенно. Слишком мрачно. Слишком по-настоящему.

После этого он зарёкся писать «такое». Публика не готова. Она хочет туманов и закатов — получайте.

Чешет тучи лунный гребень...

Но и сам он себе не верил. В деревню съездил — да что там. Ходил по дому, нюхал воздух, пытался понять: чем здесь пахнет — сыростью или гнилью?

Не хотел быть отцом. Не умел. Хотел быть поэтом. Но поэтов в России любят мёртвыми.

-3

Он не был кротким. Не был ясным. Был странным, раненым, отчаянным. И да — он носился по жизни, как мячик в горящем зале: вверх, вниз, в стену, обратно. Америка, Айседора, пьянки, драки, милиция. А потом — комната. Ленинград. Портьера. Кровь.

И записка. Стихи. Последние. Или не последние.

Я, если честно, раньше тоже думал — Есенин это про берёзы, Русь, бабье лето. Теперь — нет. Теперь я вижу человека, которому страшно. Который сам себе — нож в сапоге.

Он не хотел быть символом. Он просто не знал, как иначе.

Если дочитали до конца — спасибо. Напишите, каким вы видите Есенина. Живым? Фальшивым? Разбитым? Или всё же — гением?

Поддержите статью лайком или комментарием. Ваше мнение важно — может, не Есенину, но точно мне.