«Каждый еврей родится на свет божий с предначертанной миссией быть русским писателем» — так выразился однажды умудрённый соответствующим опытом Александр Куприн. В Пастернаке это отобразилось в самом что ни на есть классическом виде.
Он ненавидел свою еврейскую суть. Ненавидел, но, когда надо, чётко следовал её диктатуре. Ненависть Пастернака к собственной своей сути выражалась, например, в том, что он был убеждён — единственным решением еврейского вопроса может быть лишь полная их, евреев, ассимиляция в среде других народов. Он не переходил в православие, как некоторые предполагают, тем не менее изменил своё отчество, с Исаакович на Леонидович, и фамилию Постернак на Пастернак. Он не проронил ни слова сочувствия евреям в связи с широко развернувшейся при нём кампании, утвердившей в мировом сознании идею холокоста. Пропагандисты этой идеи додумались даже до того, что из евреев делали абажуры и мыло. Но и это никак не тронуло Пастернака.
Известный Исайя Берлин, служивший в 1945-м году в британском посольстве в Москве вспоминает: «Страстное, чуть ли не болезненное стремление Пастернака называться истинно русским писателем с русской душой явно проявлялось в негативном отношении к его собственным еврейским корням. Он избегал разговоров на эту тему, хоть и прямо от них не отказывался. Пастернак считал, что евреи должны ассимилироваться, исчезнуть как народ». Дошло до того, что даже главного героя своего «Доктора Живаго», под которым он имел ввиду, конечно же, самого себя, наградил он замечательно курносой физиономией.
Среди персонажей романа «Доктор Живаго» есть такой еврей Миша Гордон, сутью тоже Пастернак, который был специально введён в роман для развития этой темы (что вызвало возмущение у многих евреев же в Европе и Америке после публикации романа). Так вот, этот литературный Гордон-Пастернак так однажды обращается ко всем своим соплеменникам, где бы они не находились: «Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми». В 1959-м году в интервью Еврейскому телеграфному агентству сам премьер Израиля Бен-Гурион именно в связи с этим Мишей Гордоном-Пастернаком заявил громогласно: «“Живаго” принадлежит к числу наиболее презираемых мной книг, написанных о евреях литератором еврейского происхождения».
Дело дошло до того, что чуть ли не сам Сталин причислил его в своё время к исповедникам великодержавного русского шовинизма. Публично обвинял Пастернака в этом Александр Фадеев.
Между тем в этом нет ничего неожиданного для тех, кто познал житейскую суть Пастернака. Он был великим приспособленцем. И его собственное еврейство мешало его комфортному существованию. В этом вся суть. В его нежелании быть евреем не было искренности. Была только выплеснувшаяся наружу досада, похожая на ту, когда жмут башмаки. Упомянутый романный Миша Гордон размышляет об этом так: «С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?..».
Лев Троцкий, чьим любимчиком был Пастернак, написал как-то: «Теория естественного отбора учит, что в борьбе побеждает наиболее приспособленный. Это не значит: ни лучший, ни сильнейший, ни совершеннейший, — только приспособленный». Так ведь это точно о Пастернаке. Кто-то из его соплеменников перевёл этот пассаж Троцкого в применении к Пастернаку так: «Ренегат отказывается лишь от того, что мешает ему жить максимально комфортно, а вовсе не от того, что приносит ему деньги, славу и раздвинутые ноги жён и любовниц».
И уж вовсе непривычное и неприличное говорит об истинной цене Пастернака Алексей Сурков, занимавший верховную власть в Союзе писателей. Когда Пастернака не выпускали на какой-то заграничный конгресс и когда западные журналисты стали приставать к Суркову с вопросами, он заявил — «мы», т. е., советская власть, «не выпускаем за границу во избежание скандалов бездарей, алкоголиков и педерастов, в том числе и Пастернака».
Его, Пастернака, исключительное умение вписать себя в житейские и даже исторические обстоятельства бросаются в глаза. Современники это замечают. Все привыкли считать, что Пастернак подвергался «жутчайшей травле со стороны коллег». Но вот слова той же Ахматовой: «Кто первый из нас написал революционную поэму? Борисик. Кто первый выступил на съезде писателей с преданнейшей речью? Борисик. Кто первым из нас был послан представить советскую поэзию за границей? Борисик. Так за что же ему мученический венец?».
Вот диктует он своей любовнице ответы на одну из бесчисленных анкет. Возникает вопрос о национальности. «Национальность смешанная, так и запиши», — нисколько не смутившись, провозглашает он. Можно бесконечно гадать, какую такую таинственную помесь он тут имел ввиду. Это при папе-то — одесском еврее Авруме Ицхоке-Лейб Постернаке, и маме, одесской же еврейке Райцы Срулевны Кауфман. Каким было имя великого русского поэта Пастернака при рождении история умалчивает. Можно только догадываться по некоторым аналогиям. Например, была такая беспощадно истрёпанная рекламой певичка Алла Борисовна, так настоящее её отчество оказалось — Боруховна.
Так что…
Ну, да Бог с ним, с именем-отчеством. Ныне путь в великие русские поэты только такими именами и обеспечен.
Продолжим о величайшем даре приспособленчества, которым обладал предполагаемый Борух Аврум Ицхок-Лейбович Постернак. Которого будем и мы называть Борисом Леонидовичем Пастернаком.
Он был одновременно и большим сладкоежкой, и великим сластолюбцем. Вот как выглядело его ежедневное меню в двадцатых годах того века, когда Россия массово вымирала от голода. Цитирую его тогдашнюю запись: «Утром горячие оладьи с маслом на кислом молоке, яйца, кофе. В два часа рыба, картошка, яблочные оладьи, какао. Обед — уха, котлеты с макаронами, кисель». Его животный аппетит всегда побеждал в споре с нравственным его содержанием. Во время войны с Гитлером некоторые особо ценные из русских писателей были направлены для сохранения в тыл, эвакуированы в городок Чистополь, который рядом с Казанью. Были отправлены туда и писательские малые дети, для них был организован специальный интернат. Отцы этих детей, в основном, были на фронте. Их, детей этих, конечно, старались кормить получше, чем взрослых, коим был установлен довольно суровый, соответственно времени, паёк. Жена Пастернака была определена в этот детский приют в качестве какого-то мелкого начальства. Великий русский поэт Пастернак почёл это за благо, и стал ходить сюда постоянно, играл с детьми в жмурки и пока они жмурились беззастенчиво объедал обездоленных сирот. В дополнение к своему пайку. Вряд ли это казалось ему безнравственным. Для нравственных движений его душа не была приспособлена. Инстинкт выживания и приспособленчества продолжали делать из него эталон естественного отбора по Троцкому. Примеров тому будет немало.
Сын Марины Цветаевой, имевший возможность наблюдать эвакуированный на время войны цвет литературы и искусства, так обнажил его внутреннюю суть. Спасаемая народом, истекающим кровью, интеллигенция эта, открыто предавалась там сладостным мечтам о том, чтобы победили в той войне американцы, чтобы освободили они её от Гитлера и Сталина. И тогда, наконец-то, зажила бы эта интеллигенция свободно и с нескончаемо сытым желудком. Сказано это, конечно, обо всех, не только о Пастернаке: «Все мечтают о "condensed milk" [сгущённом молоке], американском шоколаде, ширпотребе. И не только об этом. Многие фрондёры мечтают о том, что Англия и США сумеют сделать наш строй более гибким и либеральным, будет новый НЭП, будет для них полная свобода слова и печати и т.д... Им бы очень хотелось, чтобы союзники разбили немцев, восстановили границы СССР, а потом завалили продуктами, восстановили промышленность и... смягчили "систему". Это очень любопытно... Их аппетиты — главенствуют, и когда создается угроза этим аппетитам в настоящем или будущем, то вешаются носы и слышатся слова возмущения. Любят... власть гораздо больше за то, что она материально дала, даёт и должна дать именно им, интеллигентам, чем за то, что она вообще сделала». Это духовное наследие и теперь одолевает особо избранных творцов.
Вот отправляют его в Париж, представлять там советскую поэзию. В Париже живёт его мать, которую не видел он двенадцать уже лет. Он не однажды бывает на той улице, где она живёт. Но ни разу не зашёл к ней. Видимость благонадёжности ему много важнее. Марина Цветаева, с которой он состоял в это время в тёплой довольно и даже интимной переписке, узнав об этом, пришла в неистовство от этой низости.
Жуткое вспоминается всегда, когда рядом оказываются имена Цветаевой и Пастернака. Повесилась она именно на той бельевой верёвке, которую подарил ей роковой Пастернак. Но к тому, о чём я рассказываю сейчас, это не относится.
В нужный момент он начинает распространять слух о своём тайном православии. Якобы его окрестила в раннем младенчестве нянька. Видимо его явное еврейство опять стало досаждать ему, опять зазуделось ему обернуться русским. Но и тут явный ход инстинктивного приспособленчества. Ведь тайное крещение на Руси было просто невозможно. Об этом пишет сыну Пастернака Евгению, затеявшему книгу о своём бесподобном предке друг юности Бориса Пастернака, поэт Сергей Бобров: «Самая махровая дичь — это глупенькая басня о “тайном крещении” Бори!!! Эти сказочки можно рассказывать только тем людям, которые полувеком отделены от обычаев и устоев (и законоположений совершенно официальных!) русского царского православия. Крещение — это обряд, вполне точного исполнения, связанный с казёнными записями в шнуровых книгах церквей, которые выполняли в царской России роль совершенно официальных тогдашних Загсов. Обряд совершает не один поп, но с причтом, с восприемниками (крестными отцами и матерями), которые являются казёнными свидетелями крещения и отмечаются совершенно по форме (с указанием чина, «титулярный советник» и пр.). Ни один поп в Москве (столице) ни за какие деньги не стал бы крестить еврейского мальчика, ибо из этого мог бы выйти совершенно грандиозный скандал, донесись хотя бы тень этого слуха до богатой и влиятельной московской еврейской общины. Рисковать всей карьерой из-за такой пренелепой с тогдашней точки зрения выдумки никто не стал бы».
Есть и ещё один непрояснённый момент в биографии Пастернака, которая вроде и вся как на ладони, но в самых любопытных моментах вдруг пропадает из виду. Вопрос, а не был ли великий поэт и писатель ещё и сексотом? Не состоял ли нештатным сотрудником соответствующих органов. Ведь это было со многими тогда, кто исповедовал троцкистскую теорию приспособленчества. Почему, например, жуткие передряги тридцатых годов никак его не коснулись? А наоборот, получил он шикарную дачу в Переделкино. Помимо московской великолепной квартиры. Это было в самом что ни есть грозовом тридцать шестом году. Потом эта дача ему не понравилась, и в тридцать девятом году он переселился в более роскошную усадьбу. Она более соответствовала, вероятно, воображаемым его дарованиям. Так вот, именно в роковом тридцать седьмом за Пастернаком стали замечать небывалое. «В то жуткое время все в Переделкине запирали калитки и отгораживались друг от друга забором, потому что боялись: кого заберут завтра? — рассказывает заведующая «Дома-музея Б.Л. Пастернака» Ирина Ерисанова. — В эти годы Пастернак вёл себя, как сейчас бы сказали, абсолютно неадекватно!».
В чём это выражалось? Он как-то слишком уж демонстративно ходил в гости к тем, которые вскоре исчезали с переделкинского горизонта, часами с ними разговаривал, с фарисейским настырным радушием приветствовал их при встрече на улице, долго пожимал руку, если её ему подавали.
О чём были разговоры? В советских архивах Комитета Госбезопасности хранятся документы, в которых сказано: «писатель среди своих знакомых неоднократно высказывал антисоветские настроения, особенно по вопросам политики партии и Советского правительства в области литературы и искусства». Как-то это очень уж смахивает на провокацию.
Через дачу от Пастернака жил драматург Александр Афиногенов. «Его жизнь складывалась довольно благополучно, какое-то время Афиногенов был в фаворе у Сталина, лучший театр страны ставил его пьесы. Однако в 1937-м году Афиногенов внезапно оказывается в опале. Летом этого года он с ужасом ждал, когда его арестуют. Многие его избегали. Единственным человеком, с кем он тогда общался, был Борис Леонидович. При этом раньше они не были друзьями, Пастернак появился в жизни Афиногенова как раз в это время», — продолжает свой рассказ Ирина Ерисанова.
Но, оставлю эту тему. Когда я обратился в архивы соответствующих органов с просьбой хоть как-то прояснить её, мне ответили так: «Следует отметить, что эти факты не являются однозначным подтверждением сотрудничества Пастернака с органами госбезопасности, и их достоверность требует дополнительной проверки».
Вот ещё один, может, самый показательный пример пастернаковского двуличия и приспособленчества. Как мы говорили он, Пастернак, был ещё и великий сластолюбец. Жена у него была великолепна во всех отношениях. Была красива, прекрасно вела дом, умело организовала быт, профессионально играла на рояле, создавала необходимые условия для работы, порядок и режим соблюдались неукоснительно, желудку своего мужа она умела вполне потакать. Но супружеский долг отдавала без всякого воображения и фантазии. В этом смысле она была заурядной. И, похоже, непростительно много накопилось у неё долгов в части интимных недоимок. «Убивая себя тяжёлой работой?» — будут оправдывать её наблюдательные подружки, — «она подавляла в себе женственное». Сама она, почувствовав однажды неладное, написала так: «Я понимаю, я виновата во всём. После смерти моего сына от первого брака, которая потрясла меня, я увлеклась общественной работой, забросила Борю, забросила свои обязанности хозяйки и жены».
К тому же она не могла вполне оценить его поэтическое дарование, прочитавши его очередной гениальный опус «просила писать попроще».
Так что всё это вместе скоро приелось великому поэту.
И тут-то явилась в его жизни настоящая муза, сочетавшая в себе многие нужные ему качества — литераторша и журнальный редактор Ольга Ивинская.
Эта ничего из домостроя делать не умела, но, по свидетельству её дочери Ирина Емельяновой «у матери до классика было 311 мужчин».
Варлам Шаламов вспоминал её такой:
«Ольга Всеволодовна была немецкого склада: рослая, белокурая, голубоглазая, тяжёлых зигфридовских форм. Таков тип пастернаковских женщин. Только в отличие от Зинаиды Николаевны, брюнетки, Ивинская белокурая. Конечно, Ивинская умней и веселей в сто раз».
Это, наверное, и решило дело. Пастернак охотно стал триста двенадцатым её мужчиной.
Он беззастенчиво писал приятелям, приглашая в гости: «Ты познакомишься с моей женой З., увидишь дом и жизнь в доме. (… ) А потом я тебя поведу к О.».
«Для госпожи Ивинской Пастернак был предметом самой циничной торговли, продажи, что, разумеется, Пастернаку было известно, — писал Шаламов в письме Надежде Мандельштам. — Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая всё сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской…».
Теперь, разумеется, эта любовь объявлена великой.
Встретились они в то время, когда грандиозный поэт, перешедший на прозу, вынашивал своего эпохального и безмерного «Доктора Живаго».
И тут надо рассказать о черезвычайно любопытных и даже захватывающих некоторых моментах в истории великой русской литературы, создаваемой людьми, приватизировавшими русские имена. Под своими настоящими именами им почему-то неловко было являться на публике.
Заметим снова, знакомство с Ольгой Ивинской совпало со временем начальной работы над романом. Понятно, что Пастернаку не терпелось поскорее поделиться с публикой хотя бы малой частью своего нового творения. В это время громадным успехом пользовалось в кругу избранных чтение отрывков из «Мастера и Маргариты», устраиваемое вдовой Булгакова. Пастернак и сам стал выступать с публичными чтениями. Народ, конечно, безмолвствовал, но мыслящая часть его была шокирована. Роман был безнадёжно плох. Ну, а когда роман был опубликован, то и вовсе началось некое интеллектуальное буйство. В частном письме Владимир Набоков писал: «Ты пишешь о “Докторе Живаго”. На мой вкус это — неуклюжая и глупая книга, мелодраматическая дрянь, фальшивая исторически, психологически и мистически, полная пошлейших приёмчиков (совпадения, встречи, одинаковые ладонки)».
А талантливую Ариадну Эфрон роман поразил «нелепым антипсихологизмом, странной толкотнёй персонажей на маленьком пространстве повествования».
Замелькало вдруг в приложении к величайшему ныне романисту Пастернаку имя писательницы Чарской, бойкой сочинительницы мыльной прозы для гимназисток и пансионерок институтов благородных девиц конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Тексты её были кошмарного стиля, но занимательны. Чарская была кем-то вроде русской Джоан Роулинг, романы которой подобны жвачке, лишь имитирующей настоящую пищу и неспособной дать даже отдалённое представление о ней.
Так что и Набоков назвал главную героиню пастернаковского романа Лару «чаровницей из Чарской».
Всеволод Ива́нов тоже изумлялся, почему это «Борис вдруг стал писать, как Чарская»! И так невозможно плохо. Пастернак тут же вывернулся — «я специально пишу плохо, чтобы меня поняло большинство».
Я, конечно, тут же принялся читать «Доктора Живаго». А ведь правду сказал автор. Множество из написанного им и вправду изумительно непотребного качества. Это мне удивительно было открывать.
Читал, но осуждаю:
«За вороньими гнёздами графининого сада показалась чудовищных размеров исчерна-багровая луна. Сначала она была похожа на кирпичную паровую мельницу в Зыбушине, а потом пожелтела, как бирючевская железнодорожная водокачка».
Восходящая луна, похожая одновременно на паровую мельницу и водокачку? До такого мировая литература точно ещё не доросла, не додумалась.
«В лесу за палатками громко бранились двое. Свежий высокий лес гулко разносил отголоски их спора, но слов не было слышно».
Не слышно громких слов? Или невозможно было понять эти слова от того, что расстояние было слишком большим?
«Перед рассветом путник с возницею приехали в селение, носившее требуемое(?) название».
«Из горящего Ермолаевского волостного правления выбежало несколько раздетых новобранцев, один совсем босой и голый, в едва натянутых штанах…».
Совсем босой и голый, в едва натянутых штанах?
«Каждую минуту слышался чистый трехтонный высвист иволог…».
Сначала ты раздавлен весом птичьего «высвиста» и только потом догадываешься, что речь-то идёт о музыкальных тонах. И то, если имеешь музыкальное образование, а ведь Пастернак объявил, что пишет для самого простого и никак не подготовленного читателя.
«Никогда Павел Павлович не был самоубийцей».
«Писавший прохаживался».
«...всего в жизни им придётся добиваться своими боками».
«Живаго описывал Гордону внешний вид местности…».
«Он поминутно дарил ему что-нибудь…».
Поминутно, вместо постоянно?
«Сейчас же истопить в спальне, чтобы не мерзнуть ночью без надобности».
А бывает ли у человека потребность мёрзнуть по надобности?
«В глаза сразу бросалась печать порядка, лежавшая на вещах в некоторых углах дома…».
«Она читает так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным».
Очень сомнительный для интеллигентной женщины комплимент, ведь можно за такой от особо чувствительной читательницы и по сусалам схлопотать.
Так что при чтении романа часто возникает смутное ощущение, что «Доктор Живаго» написан нынешним таджикским мигрантом, осваивающем русский язык параллельно с почтенным ремеслом московского дворника.
О том, знал ли Пастернак русский язык постоянные возникают смутные сомнения:
- Посёлок дачный, срубленный в дуброве,
- Блистал слюдой, переливался льдом,
- И целым бором ели, свесив брови,
- Брели на полузанесённый дом.
Но ведь русское слово «дубрава», переделанное Пастернаком на пушкинский лад, означает дубовый лес, дубовую рощу. Ни елей ни сосен там не могло быть. Ели и дубы не очень терпят друг друга рядом, угнетают друг друга. Об этом можно прочитать, например, в работе И.В. Шершнева, специалиста Брянского учебно-опытного лесничества, которая называется «Ход роста дуба и ели по диаметру при совместном произрастании». Он вообще рекомендует вырубать ели в дубравах, и наоборот. Как выглядит настоящая дубрава мог Пастернак видеть на знаменитой картине Ивана Шишкина «Дубовая роща». Он не мог не знать о существовании этой картины, ведь сам когда-то мечтал стать художником. Впрочем, он рисовал бы, наверное, исключительно квадраты малевича.
Тут возникают, конечно, вопросы. Был ли перевод «Доктора Живаго», который выдвинул на Нобеля Альбер Камю, идентичен оригиналу? Не награждён ли этой премией некий удобоваримый новодел? И как звучит по-французски «писавший прохаживался». И ещё — удивительно мне, почему до сей поры бесчисленные пастернаковеды и пастернакоеды не догадались обратиться к какому-нибудь Акунину, чтобы он наново переписал «Доктора Живаго» и придал ему хотя бы приличный вид. Или перевёл на русский с того французского текста, который был в распоряжении Альбера Камю. Потом можно поднять новую волну ажиотажа, и в начавшейся сумятице подсунуть нам нового Пастернака. Дело это в создавшейся ситуации кажется мне вполне благородным — будет спасено лицо непревзойдённого классика.
Но почему же пастернаковский роман написан именно невозможным для литературы стилем Лидии Чарской? Тут и приторный до тошноты, много раз переваренный читателем сюжет о падшей девице и роковом соблазнителе. И нестерпимо пошлые слова о «лебедино-белых прелестях» Лары. Дворник Маркел говорит у Пастрнака и вообще уже языком ильфопетровского «старика Ромуальдыча»: «… Картовь печёная в махотке. Пирог с кашей. Пашано». Это так представлял он, Пастернак, себе исконно русский язык?!
Вот здесь-то и начинается самое захватывающее. А всё дело в том, что к последнему поколению усердных читательниц Чарской принадлежала как раз эта новая подруга Пастернака Ольга Ивинская. Ну, и поскольку я к своим годам стал довольно смелым по той причине, что терять мне почти нечего, отважусь тут на отчаянное одно заявление. Ведь оно напрашивается после того, как открылись мне некоторые вышеперечисленные обстоятельства. Если прибавить к этому ещё и то, что роман Пастернака с тех пор, как в его жизнь плотно вошла Ольга Ивинская, двинулся к завершению с рекордной скоростью, то и можно сказать со всей уверенностью — роман Пастернака «Доктор Живаго» написан, увы, рукой многоопытной любовницы великого прозаика и поэта, последней почитательницы Чарской Ольги Ивинской. Нет, не утверждаю я, что она весь роман написала. Есть в нём и некоторые приличные места. Но всё же в львиной части романа ясно присутствует чужая бездарная рука. Так что вся вина за кромешные ляпы в его по преимуществу беспомощных текстах с Пастернака снимается.
И это не столь уж и плохо.
В пользу этой моей версии говорит и тот факт, что Борис Пастернак чувствовал себя настолько обязанным этой Ольге Ивинской, что отдал ей на откуп все заграничные гонорары от изданий «Доктора Живаго» и даже денежную составляющую Нобелевской премии, она неоднократно получала контрабандой гонорары из-за границы. В том числе полмиллиона рублей уже после смерти Пастернака. И садили её вовсе не за любовь к Пастернаку и политическую с ним связь, как внушают нам некоторые манипуляторы сознанием с низкой социальной ответственностью, наживающиеся на свей профессиональной продажной любви к Пастернаку, а за страсть к его деньгам. «Статьи» у дамы были серьёзнейшие по тем временам, валютные.
Между прочим, в истории с о скандалом вокруг Нобелевской премии больше всего умиляет то, что Пастернак особенно переживал, что у него отнимут переделкинскую шикарную дачу.
Да погодите вы побивать меня камнями. Защитить меня может дух самой Анны Ахматовой. Она отзывалась о названном романе Пастернака так: «Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга (Ивинская. — Е.Г.). Не смейтесь. Я говорю серьёзно. У меня... никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест».
Роман Пастернака я так и не дочитал. Дело это, практически, невозможное. Удивительно, что вся эта ахинея оказалась достойна Нобелевской премии. Уверен, что падение престижа этой премии, достигшее ныне уровня «ниже плинтуса», началось именно с Пастернака. Или бы уже дали по справедливости эту премию двоим — Ольге Ивинской тоже.
О гениальности одного из героев своего романа, а все они списаны с самого себя, обожаемого, Пастернак восторженно говорит: «(Он) умел выражать мысли в той форме, в какой они приходят в голову в первую минуту, пока они живы и не обессмыслятся». Живой, не литературный Пастернак превзошёл этот идеал мыслителя, его мысли и слова, даже и не выраженные ещё, уже были мёртвыми и бессмысленными.
И думаю я, не в том ли вся та несусветная шумиха с этим романом, который с таким упорством продвигала американская к нам неприязнь в лице тамошнего ЦРУ. Им стало необходимо обгадить этой хитроумной диверсией наш могучий и великий язык. И у них получилось ведь...
И вовсе уж идиотской выглядит ныне упоротая настырность советских властей и её творческих органов в неумении сориентироваться в тогдашней обстановке. Да ведь если бы этот роман был тогда опубликован в Союзе, никаких не было бы скандалов. Появилась бы очередная бездарная книжка, до середины которой долетело бы редкое чьё любопытство...