Пётр Васи́льевич Оре́шин (16 [28] июля 1887, Аткарск, Саратовская губерния — 15 марта 1938, СССР) — русский и советский поэт и прозаик.
В 1918 году Орешин издаёт две книги стихов. Первая называлась «Зарево». На неё откликнулся рецензией С. Есенин. Ёмко и образно он определил круг тем поэзии Орешина, сравнив «Зарево» с озером, «где отражаются и месяц, и церковь, и хаты». Отражается то же, что в стихах Есенина, Клычкова, Клюева. Но мир орешинской поэзии не похож на поэтические картины его собратьев по «крестьянской купнице». Если у них почти неразличимы социальные мотивы, то Орешин с болью пишет о далеко не поэтических сторонах жизни крестьянина.
МОЕ ЗНАКОМСТВО С СЕРГЕЕМ ЕСЕНИНЫМ
Часов около девяти вечера слышу -- кто-то за дверью спрашивает меня.
Дверь без предупреждения открывается, и входит Есенин.
Было это в семнадцатом году, осенью, в Петрограде, когда в воздухе уже попахивало Октябрем. Я сидел за самоваром, дописывал какое-то стихотворение. Есенин подошел ко мне, и мы поцеловались. На нем был серый, с иголочки костюм, белый воротничок и галстук синего цвета. Довольно щегольской вид. Спрашивает улыбаясь:
-- С Клюевым ты как... знаком? -- Нет.
-- А с Городецким? А с Блоком? -- Нет.
Попросил чаю.
-- Вот чудак! А ведь Блок и Клюев... хорошие ребята!.. Зря ты так, в стороне...
Засунул обе руки в карманы, прошелся по большой комнате, по ковру, и тут я впервые увидел "легкую походку" -- есенинскую. Никто так легко не умел ходить, как Есенин, и в первые дни нашего знакомства мне все казалось, что у него ноги длиннее, чем следует. На цветистом ковре, под электрической лампочкой, в прекрасно сшитом костюме, Есенин больше походил на изящного джентльмена, чем на крестьянского поэта, воспевающего тальянку и клюевскую хату, где "из углов щенки кудлатые заползают в хомуты". Потом поглядел на меня так, поглядел этак и сел за стол:
-- А Клычкова знаешь? -- И Клычкова не знаю.
-- Ну, ладно... я не за тем пришел... Это я так... Хорошая у тебя комната!.. А Ширяевца знаешь?
-- Никогда не видал. Смеется.
-- Вот чудак!
Поглядел я на него: хорош! Свежее юношеское лицо, светлый пушок над губами, синие глаза и кудри -- все то, о чем потом все мы читали в его позднейших стихах: "Я сыграю на тальяночке про синие глаза", которые "кто-то тайный тихим светом напоил", о которых говорил он в последние годы: "Были синие глаза, да теперь поблекли". Ему всего двадцать два года, от всей его стройной фигуры веяло уверенностью и физической силой, и по его лицу нежно светилась его розовая молодость: "Глупое, милое счастье, свежая розовость щек". Если бы я не видел его воочию, я никогда не поверил бы, что "свет от розовой иконы на златых моих ресницах" -- написано им про самого себя.
А когда он встряхивал головой или менял положение головы, я не мог не сказать ему, что у него хорошие волосы, и опять он вместо ответа улыбнулся и заговорил о стихах. После я понял эту его улыбку, которая говорила: "А ты думаешь, я не знаю, что хорошо и что плохо... отлично знаю!" И действительно, разве мы не читали потом: "старый клен головой на меня похож", "ах, увял головы моей куст", или "тех волос золотое сено превращается в серый цвет", или "запрокинулась и отяжелела золотая моя голова".
В комнате было холодно, пришлось подогреть самовар и достать из-за гардины с подоконника запасную колбасу и хлеб. За окном висел густой петроградский туман. Самовар крутился горячим паром к самому потолку. Я сидел на диване. Есенин под электрической лампочкой, на середине комнаты читал стихи, взмахивая руками и поднимаясь на цыпочки.
Но вот под тесовым
Окном -- Два ветра взмахнули Крылом;
То с вешнею полымью Вод
Взметнулся российский Народ.
Голос его гремел по всей квартире, желтые кудри стряхивались на лицо. Гляжу: дверь слегка приоткрывается... Что такое? Оказывается, вся хозяйская семья, человек шесть, кроме ребят, столпились возле двери -- послушать Есенина. Читка его в те времена была еще не такая роскошная, какую мы слышали позже, но уже и тогда он умел отточить каждое слово, оттенить каждый образ и приковать к себе внимание слушателей. По крайней мере, хозяйская семья, толпившаяся за дверью, потом уже вся постепенно влезла в комнату и простояла около часа, пока Есенин не кончил читать. Окончив чтение, Есенин сел на стул и вздернул на коленях отлично выутюженные брюки и вопросительно прищурил глаза.
-- Очень хорошо! -- сказал я.
От всей моей колбасы и от всего самовара через каких-нибудь два-три часа ничего не осталось. За эти два-три часа мы переворошили всю современную литературу, основательно промыли ей кости и нахохотались до слез.
-- Вот дураки! -- захлебываясь, хохотал Есенин. -- Они думали, мы лыком шиты... Ведь Клюев-то, знаешь... я неграмотный, говорит! Через о... неграмотный! Это в салоне-то... А думаешь, я не чудил? А поддевка-то зачем?.. Хрестьянские, мол!.. Хотя, знаешь, я от Клюева ухожу... Вот лысый черт! Революция, а он "избяные песни"... На-ка-за-ние! Совсем старик отяжелел. А поэт огромный! Ну, только не по пути... -- И вдруг весело и громко, на всю квартиру: -- А знаешь... мы еще и Блоку и Белому загнем салазки! Я вот на днях написал такое стихотворение, что и сам не понимаю, что оно такое! Читал Разумнику, говорит -- здорово, а я... Ну, вот хоть убей, ничего не понимаю!
-- А ну-ка...
Я думал, что Есенин опять разразится полным голосом и закинет правую руку на свою золотую макушку, как он обыкновенно делал при чтении своих стихов, но Есенин только слегка отодвинулся от меня в глубину широкого кожаного дивана и наивыразительнейше прочитал одно четверостишие почти шепотом:
Облаки лают,
Ревет златозубая высь... Пою и взываю: Господи, отелись!
И вдруг громко, сверкая глазами:
-- Ты понимаешь: господи, отелись! Да нет, ты пойми хорошенько: го-спо-ди, о-те-лись!.. Понял? Клюеву и даже Блоку так никогда не сказать... Ну?
Мне оставалось только согласиться, возражать было нечем. Все козыри были в руках Есенина, а он стоял передо мной, засунув руки в карманы брюк, и хохотал без голоса, всем своим существом, каждым своим желтым волосом в прихотливых кудрявинках, и только в синих глазах, прищуренных, был виден светлый кусочек этого глубокого внутреннего хохота. Волосы на разгоряченной голове его разметались золотыми кустами, и от всего его розового лица шел свет. Я совершенно искренне сказал ему, что этот образ "господи, отелись" мне тоже не совсем понятен, но тем не менее, если перевести все это на крестьянский язык, то тут говорится о каком-то вселенском или мировом урожае, размножении или еще что-то в этом же роде. Есенин хлопнул себя по коленке и весело рассмеялся.
-- Другие говорят то же! А только я, вот убей меня бог, ничего тут не понимаю...
Я увидел, что Сережа хитрит, но перевести разговор на другую тему не мог. Ведь он был очень большой и настойчивый говорун, и говор у него в ту пору был витиеватый, иносказательный, больше образами, чем логическими доводами, легко порхающий с предмета на предмет, занимательный, неподражаемый говор. Сам он был удивительно юн. Недаром его звали -- Сережа. Юношеское горение лица не покидало его до самой смерти. Но пока он кудрявился в разговорах, я успел сообразить кое-что такое, чему невозможно было не оправдаться.
продолжение https://dzen.ru/a/ZxXfrHFd4nnqfcia