Александр Михайлович уехал насовсем, или так по крайней мере казалось, ибо он мог быть где угодно, но только не там где были мы. В начале я все никак не мог в это поверить и слонялся по V. в поисках нашего соседа, но мои изыскания ровным счетом ни к чему не привели. Взаправду ли из-за одного только меня он покинул наш город, или для того были какие-то еще причины? Мне казалось сомнительным, что такой сильный человек вдруг взял и уехал оттого лишь, что какому-то юнцу взбрело в голову подурачиться. Во всем этом была какая-то тайна, и зная всю подноготную Александра Михайловича я стал насмехаться над тем, о чем говорилось в его последней ко мне записке.
“Вот тебе и благородство! Просто задолжал здесь кому, а может даже и убил кого, вот и сбежал!”
“Никак я не могу допустить того, чтобы Дашенька страдала из-за меня! И в правду, как бы она страдала, узнав всю правду!”
“А ты, Сашка, чудовище, и знай это! Да-да, а то живешь поди с чистой совестью, и в ус не дуешь, но я-то тебе покажу! Ох узнаешь ты еще! Ох как я тебя на прощание озадачил!”
Так думал я об Александре Михайловиче, и находил в этих злобных мыслях отдохновение. Порой, мне даже казалось, что не будь этих мыслей, или на них похожих, или чего-то такого, где я мог бы отвести не то что душу, а именно в грязи вываляться, всю вот эту мерзость по крупиночкам перебрать, то и не было бы мне никакой жизни на этом свете. Истребил бы я себя, и от одного лишь неудовлетворенного желания оскорбить другого, унизить его, как-то поддеть, и посмотреть после что с ним станется. Казалось бы, ничего для меня лучше быть не могло, как подвешивать людей на какие-нибудь крюки и розгами бить, да наблюдать за их мучениями. И бить не на смерть, а так, чтобы жизнь всякий раз в нем оставалась. Я бы верно стал экспертом в вопросе битья, и уж точно знал бы сколько кому положено ударов до достижения того пограничного состояния, когда жизнь уже не реальна, а смерть еще и не совсем действительна. Какое бы моих жертв ждало разочарования после того как они окончательно уверовав в свою смерть вдруг просыпались в сыром подвале, где я их оставил, и первым делом натыкались на мою довольную физиономию, разжевывающую какую-нибудь там грушу, ножницами плотоядной улыбки моей. Как бы они ненавидели меня, да Бога проклинали, за то, что вот отпустил он их в самую последнюю минуту. А я бы под конец и вовсе Господом бы себя нарек, и пообещал бы этим несчастным, что если уверуют, если присягнут, то я их отпущу. И отпустил бы, потому как уверен, что склонились бы они предо мной, и онемев, ослепнув и оглохнув от проповеди моей, пошли бы по миру, вершить то, что им творец поручил.
Но мне и думать об этом страшно, тем более в таком виде, будто мне все это нравиться. А оно меня тянет, и ничего я с этим поделать не могу, но всякий раз как мысленно за розгу берусь, так сразу же руку обжигает что-то, и ничего не остается, даже за самый обыкновенный край стола и то ухватиться нельзя. Все тело припекает, и я пячусь назад, в угол забиваюсь, а кругом тысячи и тысячи палачей с моими лицами. Замахиваются и хлещут, больно вроде бы, а с другой стороны есть в этом какой-то смысл и даже польза, словно больной зуб с корнем вырывают. Будто бы копошится врач своими инструментами у тебя во рту, скребет по костям, а потом хлоп и дергает резко. Секундная эйфория и какое-то изощренное удовольствие испытываешь, а потом чувствуешь, как по языку горячая кровь растекается, и так хорошо вдруг становится, хоть и резь такая, что с ума сойти можно.
Так истязал я самого себя, хоть и думал, что этим другим плохо делаю. А Дашенька ничего не замечала, после отъезда Александра Михайловича, наши отношения изменились, и она казалось, души во мне не чаяла. Я совсем перестал нападать на неё, и если бы только мог, то во всем этом видел бы лишь пользу. Но я видел и вред. Порой мне казалось, что счастье, овладевшее моей подругой полностью, изнежит её, а зная эту натуру, я не мог не предвидеть, что это её в последующем и развратит. Но я молчал, потому как не хотел, чтобы жертва моего соседа была напрасной. Дашенька наверняка догадывалась почему он уехал, и вспыхни моя подозрительность вновь, оголись всей отвратительностью своей, и все было бы разрушено. Я не мог ничего изменить, и болтался как акробат на канате, не смея шагнуть ни взад, ни вперед, зная, что за этим последует неминуемое падение. И если бы я не “вырывал себе зубы” всякий раз как меня посещали гнусного содержания мысли, то мне уж никак не удалось бы всего этого перенести.
С другой стороны, меня очень поддерживала Полина. С того самого дня как мы помирились, я практически каждый день наведывался к матери и часами болтал со своей сестрой о всяких незначительных предметах. Наблюдая за нашей дружбой, смягчился и Семен Александрович, который теперь видел во мне вполне сносного человека. Мы бывало даже говорили с ним о чем-нибудь, но лишь приличия ради, хотя прежней вражды меж нами уже и не было. Всякий раз как я развивал какую-нибудь мысль во всех подробностях, он как-то напрягался, словно силясь меня понять, и видя, что это невозможно, сразу же начинал об чем-то другом рассказывать, чтобы не захохотать и не обозвать меня дураком. Так меж нами и повелось, он дурак, и я дурак, но и то хорошо, что мы хоть это друг в друге признавали.
Куда бы я не взглянул, всюду меня ожидало нечто хорошее и приятное взгляду, да вот только во мне самом этой гармонии не было. Как и тогда в притоне, я ожидал, что должно произойти что-то, нечто все с ног на голову переворачивающее.