Найти тему
Никита Демидов

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Предположение Александра Михайловича, который стал заглядывать к нам чуть ли не каждый день, о том, что отец Дашеньки в скором времени снова возвратиться в тюрьму, оказалось верным. Этот ужасный человек две недели досаждал нам, а после куда-то исчез, словно его и не было вовсе. Те минуты, а иногда и часы, если нашего соседа по какой-то причине не было дома, я кажется запомню на всю жизнь. Квартирка наша сжималась от грохота, идущего снаружи и сопровождающегося такой бранью, какой в последующем я не слышал ни от одного человека, даже самого испорченного. Стены, надежно защищавшие союз наших тесно переплетшихся сердец и душ от целого мира, и те вдруг становились какими-то бумажными, настолько хрупкими, что их казалось можно продавить мизинцем. От этого ужасного шума и гнетущего чувства приближающейся катастрофы все внутри меня сжималось, и та игра в защитника Дашеньки и все предпринимаемые мною меры по её спасению в эту минуту казались какой-то глупостью. Взывая от, разрывающего меня на части, страха к Богу, я не просил у него о скорейшем окончании этого кошмара, а о том лишь, чтобы Дашеньки не было здесь. Она же наоборот как-то оживлялась и казалось совершенно ничего не боялась. В глазах, всегда потухших и будто припорошенных металлической пыльцой, холодной и блестящей, вспыхивало что-то злобное и в тоже время задорное. Совершенно осатаневшая она поднималась с кровати, на которой сидела рядом со мной и самой непринужденной походкой выходила в прихожую, где через дверь начинала бранить своего отца на чем свет стоит, дразнить его, его же бессилием и передавать гнусные “приветы” от женщины им загубленной. Не знаю кого я ненавидел в эти секунды больше, его или её. Эти люди, стоящие по разные стороны двери были одинаково несчастны и потому лишь были глухи к мольбам друг друга. Я же, пытающийся выяснить кто из них более заслуживает сострадания ненавидел самого себя, за одну только эту попытку, за само право рассуждать об этом именно в таком ключе.

Иногда Геннадий Федорович, так мы узнали в последствии звали отца Дашеньки, приходил не один. Его спутник, или спутники так же, как и он сам колотил в нашу дверь и осыпали её проклятиями. И если я весь сжавшись от страха, предпочитал провалиться под землю, моя соседка лишь сильнее воодушевлялась и вступала в перепалку с нежданными гостями, обходя их в сквернословии и в злости, с которой извергала наружу всю эту брань. Казалось, Дашенька находила во всем этом для себя какое-то наслаждение. Подлец, которого она не могла найти во мне, появлялся перед ней в лицах этих незваных гостей, и он был нужен ей, чтобы излить желчь, клокочущую в душе. Обыкновенно, когда Геннадий Федорович уходил, так ничего и не добившись, Дашенька вдруг становилась настолько ласковой, что меня даже подташнивало от сладкой приторности, от неё исходящей.

Не смягчало положения и частое присутствие Александра Михайловича, чье благотворное влияние на нас казалось очевидным. Наш сосед был человеком добрым и наделенным той силой, которая проявляет себя защитой слабого. Меж ним и Дашенькой тут же установилась какая-то связь, томившая и тревожившая меня тем, что я никак не мог осознать принципа, её сформировавшего. Видя моё недоумения, а подчас и замешательство, возникавшее во время визитов нашего соседа, Дашенька не упускала возможности обставить все таким образом, чтобы неведение моё тут же обращалось в ревность. Все улыбочки и ужимки её тут же приобретали какой-то сугубо интимный характер. Глядя на Александра Михайловича с нежностью и лаской, она всем видом своим показывала, что все её старания предназначены исключительно для него, в то время как мое присутствие не то чтобы не имеет какого-либо значения, а и вовсе нежелательно. Меня всего переполняла ярость, и не будь нашего соседа здесь, я быть может даже ударил бы её за то, что она так проституирует своими позами и жестами. Александр же Михайлович подмечая то, что наблюдал я, немного краснел и смущенно извиняясь уходил, выдумав себе какое-то срочное дело, чем очень расстраивал мою соседку.

С его уходом, исчезало и исходящее от Дашеньки очарование. Она снова становилась сама собой, той непроницаемой и безучастной девушкой, подолгу смотрящей в одну точку и не произносящей ни слова. Я знал, что и это она делает с определенным намерением. Оцепенением, в которое она впадала, Дашенька указывала мне на то, насколько ей безразлично, что я здесь, в то время как с Александром Михайловичем было очень уж интересно.

Однажды, не выдержав я, не боясь показаться глупым, высказал ей все, что было у меня на душе. Мои жалобы, подозрения и обвинения Дашенька слушала с видом человека давно ожидающего подобной сцены и даже более того, её подготовляющего. Когда я закончил и сел рядом с ней на диван, она снисходительно улыбнулась и как бы нехотя, начала говорить.

- А ты ведь во всем прав, - произнесла она и остановившись на секунду, гадко мне улыбнулась – я только и делаю, что провоцирую тебя на подлость. Я ведь знаю, что ты столь же низок как и остальные, да вот только строишь из себя не бог весть какого святого. Я вижу это во всем, что ты делаешь. Даже когда папаша мой в дверь стучится, ты не за себя боишься. Как же это святой будет своею жизнью дорожить? Нет, тут другое, ты передо мной опозориться боишься, а может от того дрожишь, что не хочешь потерять меня. Тоже мне сокровище! – воскликнув это, она скинула с плеч своих халат и встала предо мной совершенно нагая.

Не знаю почему, но эта её выходка совершенно не подействовала на меня так, как того хотела бы Дашенька, и вместо того, чтобы проникнуться этим признанием, я захохотал во весь голос.

- Воистину, тиран не тот, кто людей эксплуатирует, - проговорил я сквозь смех – а тот, кто их держа в праздности до сумасшествия доводит!

- Ненавижу тебя! – выкрикнула Дашенька выйдя из замешательства и набросилась на меня.

Её разметавшиеся во все стороны волосы щекотали мне лицо, и как бы ни сильны были обрушивающиеся на меня удары маленьких ручек, я лишь смеялся, совершенно не чувствуя боли. Поняв наконец, что мне все ни по чем, она вскочила с дивана, и даже не думая скрывать своего обнаженного вида, продолжила.

-Вот видишь, даже теперь ты смеешься, - прошипела она – а все потому, что ты такой же как и они. Да, все вы одинаковые. Мы для вас ничто. Женщина – лишь проекция вашей похоти! Вы хотите поесть, мы идем на кухню; вам надобно любви, мы укладываемся в постель. Вас же хватает лишь на то, чтобы размышлять и убивать. А когда мы вам надоедаем, что обнаруживается довольно таки просто в процессе рассуждения – этого вашего предназначения, вы проявляете себя во второй своей ипостаси – убийстве, и мы отправляемся гнить на свалку. За примерами далеко ходить не нужно, на моего папашу взгляни.

Проговорив это, Дашенька замолчала. Тело её все затряслось словно в судорогах и не успей я подхватить её, она рухнула бы на пол. Уложив на диван размякшее тело своей, едва дышащей подруги, я увидел, как по неподвижному лицу её, пробежали слезинки и начертав на щеках две идеально прямые линии, остановились на белоснежной шее.

В дверь постучали. Укрыв Дашеньку пледом я вышел в прихожую, точно зная по стуку, что пришел Александр Михайлович.

Он был в смятении. Вся его статная фигура, чем-то напоминающая скованную вековым льдом реку, такая исходила от него непоколебимая уверенность в самом себе, сейчас будто бы вся была в трещинах. Остановившись на мне бегающим своим взглядом, он безмолвно попросил разрешения войти, и я тут же провел его в кухню.

- У вас все ладно? – спросил он, не успев толком усесться за стол.

- Не знаю. Кажется, что все вечно идет наперекосяк. И сейчас точно так же, а значит все хорошо.

- Это ничего, это временно, - как-то протараторил он, чего ранее я за ним никогда не наблюдал – молодая она еще, вот и дурит. Любит тебя крепко, а любящее сердце несчастного человека чересчур уж подозрительно, ему доказательства нужны. А как их иначе получить, если не через издевательства? Знает ли она, что ты её любишь?

- По-моему это сразу видно. Не знаю как это происходит, но точно есть какая-то связь все сообщающая и ей и мне. Я же знаю, что она меня любит, она наверняка тоже, да вот только быть может не хочет Дашенька этого знать.

- Это очень может быть, но только ты не злись на неё сильно. И на меня обиды не держи, я ведь добра вам желаю, а у ней это дурачества сплошные, назло тебе все делает, чтобы убедится в чувстве своем.

Как бы очевидно для меня ни было все то, о чем говорил сейчас Александр Михайлович, я тем не менее выслушал его слова как нечто новое, правдивое и до такой степени простое, что даже подивился тому, как сам не мог додуматься до всего этого. Насколько же порой легковесны наши мысли и как быстро улетучиваются они не найдя отзыва в другом человеке. Я ведь и сам об этом думал, да только не был уверен в справедливости сделанных мною выводов, а может и вовсе был настолько поглощен своим маленьким, глупым горем, что не хотел видеть выхода, а уж тем более такого простого.

- У меня с собой вино есть, не уважишь старика? – спросил он, снова улыбаясь своей доброй улыбкой. Почувствовав видимо какое воздействие оказали на меня сказанные им слова, он снова в полной мере мог быть самим собой.

Александр Михайлович был душой компании, что было видно даже самым невооруженным глазом. Но держал он себя не так, словно помимо него и нет никого на свете, а таким образом, будто хотел вам услужить, не преследуя при том каких-то своих корыстных целей. Видя мое подавленное настроение, да и вообще зная меня как не самого словоохотливого человека, он взял на себя роль рассказчика, и тут же стал повествовать о своей жизни.

Родился Александр Михайлович в Нижегородской области. Как и все дети того времени, он был ребенком рабочих, и сам даже какое-то время проработал на заводе, пока тот не был закрыт. Детства своего казалось он в полной мере не помнил, упоминая лишь деревья во цвету и звон детского смеха, который в те времена не смолкал ни днем, ни ночью. “Хорошее, Санька, не запоминается, - говорил мой сосед – оно как бы само собой разумеется. Раз уж я родился, значит так было угодно Богу. А если небесная канцелярия дала добро, то значит и рождение мое хорошо, и жизнь моя благо. Другое дело неприятность какая, это же из ряда вон выходящее событие. Несчастья они надолго запоминаются, потому как нельзя забыть того, что на вопрос о том:” Почему нет для жизни моей блага, раз сама моя жизнь благо?” ответа не существует”.

Зато все то, что произошло с ним после ликвидации завода, Александр Михайлович помнил прекрасно. Оказавшись без средств к существованию, он как и многие стал воровать, рассказывал даже, что однажды ему пришлось убить человека, за что он и оказался в местах не столь отдаленных, где и провел десять лет своей жизни. “Сейчас говорят, что времена те дикими и страшными были, а я тебе скажу, что не было вовсе никакого времени. Лично я отказался от своего прошлого, потому как оно было прекрасным, а о будущности своей и вовсе думать не мог, будучи неуверенным в действительности настоящего. Для меня не существовало времени, были лишь руины, с рыскающими по ним в поисках куска пожирнее крысами. И я был одной из этих крыс. Дело в том, Санька, что в сознании русского человека нет понятия государства. У немца оно есть, потому как ему стоит влезть на самое высокое здание в Берлине, и оттуда он всю свою маленькую страну как на ладони увидит, нам же этого не дано. Случись в Германии что, немец сразу же узнает откуда погибель идет, нам же остается лишь ожидать смерти со всех сторон, да может быть и умереть со страху, так ничего и не дождавшись”.

Меня его откровения пугали, и я даже подумывал не в сговоре ли этот человек с Геннадием Федоровичем, но что-то гнало от меня все эти предположения. Видя все мои метания, Александр Михайлович тем не менее продолжа свой рассказ, даже не стараясь как-то смягчить его. “Больше всего меня ужасали даже не царящие там нравы, - рассказывал он – а причины их породившие. Со стороны властей всегда применялись жестокие меры воцарения порядка ради. Естественно, что подобный порядок вещей вынуждал и заключенных предпринимать какие-то попытки выжить в условиях этой тирании. Даже взять эту традицию покрывать своё тело рисунками. Вот скажи мне, для чего это? А я тебе скажу для чего. В тюрьме, человек теряет свое человеческое Я, но как же без него можно жить, это ведь невозможно. Его принуждают получить другое Я, тюремное, и все эти татуировки не более чем признак, отличающий одного от другого, такое же каким в обыденной жизни является имя. Но я однажды наблюдал, как надзиратели избивали вновь пребывшего со звездами на коленях1 (звезды на коленях обозначают – не встану на колени перед законом), приговаривая при этом – Встанешь, еще как встанешь, собака паршивая! Я не думал тогда об этом, мне лишь гадко было от совершающегося над и так уже наказанным человеком насилия, теперь же мне вдвойне противно, ведь выходило, что лишив человека имени, имея для того статью закона, эти люди выживали заключенного со свету лишь за попытку иметь хоть что-то на имя похожее.”

Иногда, мой гость становился мрачен и по нескольку минут молчал, будто бы находя в себе силы продолжить свой рассказ, не сорвавшись при этом, не впав в гнев, не наговорив того, что моим детским ушам суждено было услышать лишь через много лет.

- По правде говоря, - продолжил после очередного такого молчания Александр Михайлович – тюрьма — это не то место где всякий человек может исправиться. Вот я когда того бедолагу удушил, тут же и поклялся, что более и мухи в своей жизни не обижу. Иному человеку стоит лишь осознать чудовищность совершенного им поступка, чтобы впредь избегать даже возможность его повторения, для этого тюрьма не нужна. Подлецу же все едино. Представь себе льва, запертого в клетку, которого морят голодом и каждый день палками избивают. Ослабленный и покалеченный он на человека вряд ли наброситься, потому как не сможет, а быть может и испугается. Так же и заключенный. Даже самый отъявленный убийца там становится безропотнее овцы, потому как за любое отклонение от режима его ждет наказание. И вроде бы складывается впечатление, что этот человек более не способен на преступление, но окажись он на свободе, озлобленный, столько лет притесняемый, да еще и лишенный многих прав как бывший каторжник, и в нем тут же возникнет желание отомстить. За годы, проведенные в тюрьме, я понял, что люди не так уж и часто задумываются над причинами, следствия же интересуют их много более. Я видел воров, которых не волновало то, что они обкрадывали людей, их заботило скорее незавидное положение в котором они оказались. Видел я и тех, кто освободившись снова возвращался в колонию, и там на воле они были поглощены лишь рассуждениями о собственном положении, а именно о невозможности заработать денег честным трудом, о презрительных взглядах прохожих, в которых читалось одно лишь слово - “Изгой!”.

Меня и самого ожидало подобное по освобождении. Я вернулся домой, но было ли это моим домом? Жизнь стремительно продвинулась вперед, и я не то чтобы юное поколение понять не мог, но и от своих сверстников отстал безнадежно. Все мои старые знакомые чего-то добились в жизни, а я будто заново родился и не тем первым благословенным рождением, а посредством отвратительного выкидыша, весь заклейменный и оплеванный. Сколько раз хотелось мне задушить какого-нибудь своего старого однокашника, спрашивающего – А ты чем все это время занимался?

Стоит ли говорить, чего мне стоили молчаливые упреки состарившейся раньше своего времени матери, смотрящей на меня своими выцветшими глазами. Всякий раз, когда я возвращался к ней, так и не сумев устроиться работать, она лишь едва заметно покачивала головой и уходила к себе. Но я поклялся, что никогда более не совершу того, за что был наказан десятью годами пустоты, в течении которых я мог бы быть счастлив, мог бы дарить счастье другим, вместо того, чтобы кормить блох на нарах.

Сдержав обещание я выдержал несколько лет унижений и разочарований и поехал на север строить магистраль через Урал к Ямалу, и теперь я сижу перед тобой и рассказываю все эти вещи.

Закончив, он одним глотком выпил полный бокал вина и налил себе снова, с каким-то особенным вниманием наблюдая за волнующейся и поблескивающей гладью маленького рубинового озерца, заключенного в тонкие, хрустальные берега.

- Значит тюрьма вас так и не исправила, Александр Михайлович? – спросил я машинально, задним числом продолжая сомневаться не в сговоре ли он с отцом Дашеньки.

- Нисколько, - бросил он и хитро улыбнулся – я знаешь ли, как думаю, Санька. Никому эти тюрьмы не нужны, нет в них ровным счетом никакого смысла.

- То есть как это?! – удивился я.

- А все очень просто. Убил один другого и его за этим поймали. Усадили на скамью подсудимых, но вместо того, чтобы в клетку запереть взяли и на свободу отпустили. Иди, но только знай, мы за тобой следим, а еще раз покусишься на чью-нибудь жизнь, тебя казнят. Не знаю, как ты, но я свято верю, что раскаяние возможно лишь в условиях привычных для человека, с сохранением за ним всех имеющихся прав.

-А если он снова убьет? Ведь избежав наказания он может не бог весть, что о себе подумать.

- Справедливое замечание, но если человек не раскаялся самим злодеянием, то способен ли он вообще на это?

- Думаю, что нет, но ведь это такой риск.

- Как и вся наша жизнь, но только когда человека на Луну отправляли, то с этим никто не считался. Когда речь идет о тщеславии людском, то риск всегда оправдан, спасение же душ всегда столь сомнительно, что лучше пользоваться старым добрым способом гноить людей заживо. Разве ты не видишь противоречия?

Мы еще немножко поговорили и Александр Михайлович, моля меня не ревновать к нему Дашеньку, ушел к себе. Я же вернувшись в кухню, безостановочно курил папиросы и ломал себе голову над тем, кто же этот человек на самом деле.

С одной стороны, он был нашим защитником, добрым дядей Сашей, к которому всегда можно было обратиться за помощью, а с другой этот человек был убийцей, и кто знает какие у него были виды на нас, на двух беззащитных детей. Дашеньке я решил ничего не говорить, потому как она могла бы подумать, что все это домыслы, порожденные моей ревностью. Но более меня страшило то, что могло бы произойти, поверь она моим словам. Её холодность, жестокость, этот маниакальный скептицизм, могли бы породить нечто ужасное. Очередное разочарование укрепило бы её во мнении, что она права относясь с подозрением ко всему на свете.

Но как бы меня не напугала история нашего соседа, я почему-то верил в то, что он говорил о раскаянии и исправлении. Казалось, что он очень привязался к нам, и все эти каждодневные встречи были для него великой отрадой. Поверив же моему пересказу, Дашенька могла отказаться впускать Александра Михайловича, и я чувствовал, что это доставило бы ему боль.

Я верил ему и боялся его, но так ничего и не решив, ушел с кухни. Устроившись на диване и стараясь не потревожить сна своей подруги я осторожно обнял Дашеньку, постоянно дергающуюся в судорогах, словно от боли, обрушивающихся на неё из неоткуда ударов. В её тяжелом дыхании не было ответа, разрешающего моего сомнения, и я устав от опрокинутой на мою голову чужой жизни закрыл глаза.