1. И небо серое шумело, настроившись на мёртвую волну…
Из хвоста двухметровой «З» сыпались искры. Отражались в маске сгорбившегося сварщика, летели весело, празднично, жили долю секунды и падали на сокрушённую «Е». Через несколько минут от слова на крыше здания осталось только странное «нани». Ржавые символы, будто из аниме, бросали в пустоту вопрос, на который не было ответа. Старые буквы над пятиэтажкой, где книжный на первом, готовились уйти в прошлое.
Андрей знал: прошлое — земли мёртвых, а воспоминания — язык этих земель. Естественная связь между тем, что уже не существует, и тем, что вот-вот существовать перестанет. Кривая берёзка, изогнувшись назад, шептала о временах без многоэтажек и о забытом солнце. Покрытая патиной медная девочка с яблоком бормотала о мокрой осени и сытых воробьях, о ком-то с именем на «В», об остром гвозде и выхлопных газах. Поверженная «З» рассказывала о годах, когда шрифты были свободнее людей, и в последний раз пела о векторе, направленном вверх и направо — куда-то в небеса.
— З! — приветствовал Андрея лихой росчерк.
— Бывай, — улыбнулся тот и пошёл прочь от пятиэтажки, унося в себе призрак древней загогулины.
Сентябрьский вечер голосил. Фары, лампы, окна, буквы, месяц, лужи, фонари — всё вокруг сливалось в грай.
— Пробуй! Пробуй!
И Андрей пробовал: пнуть камешек, не наступить на трещину, переварить счастливый билетик, запрокинуть голову и почувствовать спокойствие от воспоминаний о звёздах. Он любил космос за то, что там ещё никто не умер. Смерть не решалась выйти за пределы атмосферы, как бы ни фантазировали киношники. И когда космическая тьма опускалась на город, приход её дарил жизнь всему застывшему до поры. Неуловимая дрожь пробегала по асфальту, сужались-расширялись сырые аллеи, что-то угрожающе гремело в водосточных трубах, ржаво дышали приоткрытые люки, тени деревьев тянулись к крышам, призванные светом автомобильных фар. Над городом трепетал чёрный флаг — ветер вытянул занавеску из окна верхнего этажа Храмма.
Андрей несколько секунд щурился на чернильный силуэт далёкого здания, а потом надел повязку на левый глаз.
2. Утренник
Андрей снял повязку и вздрогнул от неожиданности. Там, где ещё секунду назад ничего не было, стоял стул. На гладкой двери шкафа отражался лучик света, появившийся непонятно откуда. Конечно, Андрей помнил расположение мебели в своей комнате, тут сюрпризов не обнаружилось. Поражал сам факт прозрения. Зажмурил левый глаз — мир исчез. Открыл левый и закрыл правый — серые призраки предметов задрожали, как на экране чёрно-белого телевизора с барахлящим кинескопом.
— Андрюша, ты что затих? — крикнула из зала мама. — Переодевайся, я кушать грею.
Мальчик ещё несколько секунд смотрел на комнату то одним, то другим глазом, а потом потянулся рукой к выключателю и щёлкнул им. Лампочка ослепила. Белое клеймо легло на стену, перенеслось на дверь, ковёр в зале, коридор, холодильник и медленно поблéкло на мамином лице.
— Ты чего костюм не снял?
Андрей взглянул на свой роскошный пиратский жилет, сшитый из старого дедова пиджака. У самого плеча красовалась нашивка с попугаем, весело открывшим клюв.
— А почему все смеялись на утреннике?
— Никто не смеялся. Наоборот, ко мне все мамы подходили и хвалили, какой красивый костюм. Настоящий пират.
И всё-таки чего-то в образе не хватало. Может, деревянной ноги или шляпы с пером.
— Они смеялись, что я в сапогах болотных.
— Прекрати сочинять. Кушай уже.
Мальчик ткнул вилкой в макаронину, но она выскользнула. Тогда он разделил котлету на четыре части и начал выковыривать оттуда кусочки лука.
— Ешь, не копайся.
— А почему он «утренник»? Мы же вечером ходили.
— Потому что утром солнышко встаёт. И все просыпаются радостные.
Андрей просыпался без особой радости. За покрытым белыми узорами стеклом завывал ветер, на кухне гремели посудой, а накрыть голову подушкой и проваляться до обеда не разрешали.
— Мам, а ты в темноте видишь?
— Я же не кошка.
— Если глаза закрыть и долго ходить, то потом видно в темноте.
— Ещё я с глазами закрытыми не ходила.
Андрей засунул в рот кусок фарша, отложил вилку и посмотрел на получившийся в тарелке шедевр. Все макароны оказались на одной половине, став светлым полем. Над ним кружили луковые чайки. Три части котлеты темнели странными небесными телами над пейзажем…
Со следующего дня мальчик начал надевать повязку каждый раз, когда оставался один. Чудо прозрения будоражило, давало надежду, что удастся увидеть не только стул или шкаф, но и нечто другое, скрытое от обычного взора. Но как бы Андрей ни старался, из темноты перед ним вставали лишь знакомые объекты. Со временем повязка стала такой привычной, что иногда он забывал снять её до прихода мамы или перед школой. Одноклассники смеялись, придумывали обидные прозвища, но Андрея это не слишком расстраивало. Ну змей и змей, слепошарый и слепошарый. Мама сперва просто прикрикивала, велела перестать. Но в какой-то момент в её голосе появились жалобные нотки. Когда Андрею было двенадцать, его повели в странную больницу. Не в ту, где лечили простуду и ветрянку. Уставшая женщина средних лет пообщалась с Андреем минут пять, спросила, есть ли у него друзья, не обижают ли его на улице, не снятся ли ему кошмары. Мальчик соврал, что друзья есть, и честно сказал, что его не обижают и кошмары не снятся. Потом он вышел из кабинета, а доктор о чём-то беседовала с мамой. С тех пор вопросы про повязку прекратились. Более того, Андрей не получал нагоняй за беспорядок в комнате и плохие оценки. Не сказать, что он сильно обрадовался. Поднять ему настроение могло только одно — умение видеть скрытое.
Со временем он понял, что дело не только в глазах. Такая мысль пришла в голову, когда по телевизору рассказывали что-то о книгах и упомянули некое «зоркое сердце». Слова били прямо в цель, но рождали новую загадку: как это самое сердце заставить отдохнуть? Андрей стал прислушиваться к своим ощущениям: на что он реагирует, как это происходит и хочется ли укрыть сердце от ненужного излучения. Последний пункт волновал его больше других, но начать стоило с поступающих сигналов.
Оказалось, мир вокруг устроен вовсе не так, как говорили взрослые. Например, они твёрдо верили, что солнце встаёт на востоке и садится на западе. Для Андрея же было очевидно, что солнце встаёт из-за крыш и за них же вечером садится. Оно имело мало общего с тем солнцем, что потухало, коснувшись верхушек деревьев на горизонте. Андрей понял это, гуляя за городом. Люди всё больше казались ему ограниченными. Не физической формой, нет. Тут у мальчика противоречий не возникало. Энциклопедия рассказывала, что однажды одинокая грустная молекула встретила жировой шарик и с тех пор всё живое «в домике». Андрей понимал и принимал такой расклад. Людей ограничивало прошлое, диктующее, каким должно быть будущее. И каждый раз, глядя на жёлтый круг в небе, он пытался не сравнивать его с предыдущими такими же кругами, что хранились в памяти. Однако оставался ряд противоречий, который, как назло, не хотел встраиваться в систему. Вот он брал со стола нож и пытался увидеть его истинную суть. Но вместо этого думал о мальчике из прошлой секунды, который брал нож. А потом о мальчике из прошлой секунды, думавшем о мальчике из позапрошлой секунды. О бесконечно малой функции Андрей узнал значительно позже. Пока же мысль его была как мимолётный ангел, вечно стремящийся к точке острия. Может, поэтому он испытывал особый интерес к гвоздям.
В отличие от живых организмов, большинство металлов возникло в момент рождения Вселенной. По крайней мере, так писали в той же детской энциклопедии. Ещё в ней говорилось, что через триллионы лет в мире не останется ничего, кроме железа. Андрея начинало тошнить от мыслей на эту тему. Ему казалось, что придание формы металлам — странная попытка людей победить время, создать иллюзию контроля над ним. И мальчик испытывал одновременно благоговение и стыд перед теми же гвоздями. Ради овеществления некой идеи им придали форму, отвлекли от вечности, затянули в дурной хоровод причин и следствий. Надежда была лишь на то, что послание небезответно. И Андрей прислушивался к гвоздям, но те молчали. Это не мешало ему подбирать их с дороги: длинные строительные, похожие на макаронину винтовые, странные Г-образные и маленькие мебельные. Последние особенно нравились мальчику. Они напоминали блестящие грибочки с тонкими ножками и аккуратными шляпками. Находки кололи ногу, дырявили карман — короче, вели себя довольно предсказуемо. Не было в том никакого послания. О слабости плоти мир и так напоминал довольно часто.
Ещё одним развлечением Андрея было «лавирование». Украденное из скороговорки слово использовалось для обозначения скромного ритуала — найти толпу и пройти сквозь неё, никого не коснувшись. Неважно, был ли это базар, привокзальная площадь или больница. Андрей ничего не покупал, никуда не уезжал, ничем не болел. Он просто ходил по чужим маршрутам, притворяясь «одним из». Из кого именно — он не уточнял, но это не мешало получать удовольствие от лавирования. Мальчик ловко ускользал от широких плеч, тяжёлых сумок и держащихся за руки парочек. Раз за разом, не сбавляя темпа и не сбиваясь с шага, продолжал он свой одинокий танец. Пока однажды, шатаясь по супермаркету, не врезался в слепого.
До того момента толпа казалась роем. Каждый элемент обладал свободой воли, однако их совокупность дышала по-особому. Андрею не составляло труда притворяться частью роя. Но старик с тростью двигался странно, нарушая общий танец. Лавирующий заметил его слишком поздно — корабль налетел на айсберг. Мальчик пробормотал извинения, помог слепому подняться и поспешил к выходу из магазина. Он выбежал под лучи заката, отягощённый страшной мыслью: «А что, если возможности увидеть скрытое нет?» Причина ущербности — родовая травма человечества, приобретённое расстройство, несчастный случай — уже не имела значения, пугала сама вероятность.
Дорога летела под ногами, обычная дорога. Солнце плавило балконные стёкла, как и тысячу раз до этого. Серый забор змеился к закату. Ведь в мире водились змеи, про змей снимали программы, программы смотрели люди, в том числе и Андрей. А сейчас он почти бежал, вечно первый в нескончаемой веренице Андреев. Страх гнал на северо-запад, наперегонки со светилом, но солнце было быстрее. Дорога привела к лесу, по которому уже гулял вечер. Полумрак приглашал «крестовиков» к центру паутины меж елей, сковывал движения муравьёв, не успевших вернуться домой и оставшихся ждать до утра на тонкой травинке, не замечал человека с чёрной тряпицей в руке.
Сдерживая дрожь, Андрей надел повязку на левый глаз. Он шёл не по грунтовой дороге, что вела к дачам, и даже не по тропинке, проторённой грибниками, а сквозь самые заросли к незнакомой поляне в лунной ночи, смахивая с лица липкие нити, спотыкаясь о корни берёз, обходя неприступные осинники. Как только он остановился, то понял — убежать не удалось. Страх слепоты всегда был на расстоянии одной мысли и теперь витал в ночном воздухе, такой же густой и тяжёлый, как несколько часов назад. Победить его могла лишь другая мысль, схожая по силе. И Андрей попытался её отыскать.
Для металла время не имело значения. Какую бы форму он ни принял, в конце не останется ничего кроме. Но здесь и сейчас форма есть. Так почему бы гвоздю не хотеть быть созданным? Может, это и есть его послание в прошлое? Послание тем, кто делает гвозди. Деревья вырастают сами. Они — прекрасный рассказ о влажности, освещённости, солёности почвы и о диких тварях лесных. Эта история не нуждается в человеке, в отличие от истории гвоздя. Человек похож на дерево, в нём отпечаталось прошлое. Но есть и что-то ещё, неподвластное времени.
— Ведь есть? — жалобно спросил Андрей, посмотрев на небо.
Кто мог дать ответ? Сущность, живущая меньше доли секунды или та, чья мысль длится миллиарды лет? Кто-то, похожий на человека, или нечто совсем другое? Злая ночная воля или светлый космический разум? Никто не ответил, ничего не случилось, лишь тихо шелестели осины. Андрей отдал бы многое за чувство, что кто-то услышал. Он обернулся, стянул повязку, чтобы разглядеть силуэт человека в ночном лесу на маленькой одинокой планете. Ничего, только шёпот листьев.
Андрей засунул руку в карман и достал декоративный гвоздик. Потом подошёл к низенькой осине и прислонился к ней ухом, будто пытаясь услышать, что та хочет сообщить. Прошло несколько минут, прежде чем холод острия коснулся мочки. Тупая боль оказалась вполне терпимой, и он надавил сильнее. Из глаз потекли слёзы, что-то противно заскрипело. Ножка металлического грибка вышла с обратной стороны мочки и уткнулась в кору. Андрей посмотрел на пальцы, испачканные кровью, и сжал кулак. Через несколько секунд дрожь ушла. На ладони остались три тёмных пятна...
Теперь костюм был как надо. В таком и пакт заключить не стыдно. Ведь не было здесь больше врагов и соперников, лишь деревья и гвозди, застрявшие вместе с людьми в ловушке коварного времени.
— Объявляю себя парламентёром, — ярость обернулась спокойствием, голос разнёсся по лесу.
Послание пока не открылось Андрею. Но он твёрдо решил, что услышит его, увидит, почувствует, распознает. И усталый вечер не сменится ночью. Вне очереди и правил наступит радостное утро, удивительное и странное.
3. Мост
Так изображали Морского змея на старинных картах — несколько изгибов тела, явленных над водой. Но мост, в отличие от древней твари, без головы. Четыре дуги возвышаются над рекой, встречают всех на въезде в город и провожают тех, кто его покидает. Дребезжат листы металла, когда по мосту проезжают автомобили. Где-то внизу, метрах в десяти, по серо-зелёной ленивой воде пробегает серебристая рябь. А там, где четвёртая дуга ныряет в асфальт, влево и вниз утекает узкая тропка. Не к горшочку с золотом и даже не к залежам медного провода, а всего лишь к старым ступенькам, ведущим прямо под мост. Туда, где холод и сырость, где дикие травы рушат преграду бетона, где грохот машин кажется далёким громом. Мусора нет — всё лёгкое катится вниз, всё лишнее сносит течением. Здесь несколько ниш под железными балками, покрытыми граффити. Обычно ниши пусты, но сейчас в одной лежит сокровище — зелёная тетрадь на сорок восемь листов. Её оставила невысокая рыжая девушка в безлунную тихую ночь. Она вернётся сюда через месяц, пролистает страницы, зелёными глазами увидит всё то же: убористый текст ровно до места, где твёрдая хватка скрепок не даёт распасться листам. Ещё через несколько суток, в жаркий июньский полдень, по ступенькам спустится юноша. Он осмотрит пространство подмостья медленно и с достоинством. Затем потрогает ржавые балки, согнувшись дойдёт до ниши, обнаружит тетрадь и погрузится в чтение ровно до третьей страницы. Спрятав находку в рюкзак, он покинет тайное место. На следующий день так же вернётся и оставит тетрадь там, где взял. В очередное новолуние за ней спустится девушка и обнаружит, что чистых листов не осталось. До самого вечера она просидит под тёмным перекрестием балок, читая чьи-то слова, и, наконец, заберёт тетрадь, оставив другую, наполовину пустую. Так будет продолжаться до осени. В день, когда по воде поплывут золотые и рыжие листья, девушка узнает, как добраться до Храмма.
4. Подъезд
В двадцать первой квартире две бабушки громко спорят о щавеле. Заслуженный педагог Клара Ивановна делает ударение на второй слог, а заслуженная швея Тамара Матвеевна — на первый. Но спор их не только орфоэпического характера. Причина раздора — рецепт щей. Первая утверждает, что со щавелем щи хороши, а вторая — что от щавеля будет подагра. Обе при этом лукавят. Первая хочет порадовать внука кислыми щами, вторая же думает, что тот любит без кислоты. Но страх ошибиться и перепутать вкусы внука слишком велик, поэтому бабушки и приберегают такой аргумент. Внук, пришедший на шум, сразу всё понимает и просит сварить без щавеля. Ударение ставит на «Е».
В двадцать второй квартире спит мужичок. Во сне он идёт по незнакомому району родного города. Видны ориентиры — вроде телевышки или ТЭЦ, но они не помогают понять, где именно сновидец сейчас находится. Кажется, что объекты всё время меняются местами. Дома здесь серые, старые, не выше трёх этажей. На табличке надпись «ул. Достоевского». Она вызывает вопросы, ведь в городе нет улицы, названной в честь этого писателя. В честь Гоголя, Пушкина, Толстого — пожалуйста, а вот Достоевского — нет. Это всегда успокаивало. Не может на улице Достоевского происходить ничего хорошего. И вправду, вечерний туман начинает сгущаться, поглощая лавочки и палисадники, песочницы и турники. В окнах третьего этажа дрожат свечи. Предчувствие беды наполняет сердце. Мужичку хочется поскорее покинуть недобрую улицу, но куда идти, непонятно. Издалека раздаётся звон. Становится ясно, в какую сторону бежать. Туман расступается, открывая дорогу к церкви. Призывно продолжает бить колокол.
В двадцать третьей квартире давно никого нет. Не пахнет ни гнилью, ни плесенью, разве что дешёвой лапшой с креветочным вкусом, какую больше нигде не найти. Не висит паутина на люстре символом жизни и беспорядка. Паукам тут ловить нечего. Не капает вода из крана, не лежат на полу хлебные крошки, не жужжит зелёная муха. Это пространство свободно от какого бы то ни было мяса. Безжизненно здесь и пусто.
В двадцать четвёртой квартире не те же люди, что вчера, и не те, что придут завтра. Таракан в углу шевелит усами, опасаясь двигаться дальше. Два человека в центре зала то ли танцуют, то ли помогают друг другу не упасть. Одна рука с наколками-перстнями вцепилась в чужую левую ягодицу, как в спасательный круг.
В двадцать пятой квартире свет не включён ни в одной из комнат. Женщина лет сорока с родинкой на подбородке стоит на коленях перед свечами. Из одежды на ней чёрно-белый корсет, чулки в сорок ден, кружевное бельё, тонкий халатик, мягкие тапочки, вуаль и перчатки из интернет-магазина. Пять чёрных свечей, купленных там же, где и перчатки с вуалью, горят внутри круга, нарисованного красным мелом. В самом же центре находится фотография усатого мужчины. Женщина глядит на усы и повторяет словесную формулу. Уж в полнолуние должно сработать. Теперь точно подойдёт и заговорит.
В двадцать шестой квартире трёхлетний ребёнок ползает по полу. Добравшись до батареи, трогает её маленькими пальцами. Мать перебирает облепиху, сидя за столом: оранжевые ягоды кидает в ведро, голые веточки с узкими листочками — в мусорный пакет. Пахнет аптекой. Отопление ещё не дали, поэтому игры возле батареи женщину не беспокоят. Ребёнок берёт ложку с пола и начинает стучать по металлу. Продолжает и после окрика матери, но уже со слезами на глазах, в ожидании наказания.
В двадцать седьмой квартире мальчик терзает тетрадь за то, что тетрадь терзала мальчика. В школу он ходил уже целых девятнадцать раз, но так и не понял, что в ней хорошего. Особенно его раздражают листики в клеточку. Цифры приходится рисовать маленькими, а он привык рисовать большими. Даже для скромной единицы нужны три клеточки в высоту и две в длину, не говоря уж о четвёрке или нуле. На странице около тысячи клеточек, что не позволяет уместить столько цифр, сколько хотелось бы. Не меньше злит, что синие линии разрезают всё на пути. А ещё ему поставили плохую оценку за то, как он рисует цифры, и мама ругалась, и брат порвал альбом, и уроки заканчиваются за пятнадцать минут до начала мультиков, а до дома идти семнадцать. Мальчик перестаёт рисовать цифры и пишет букву. Стараясь не задеть синие линии, выводит внутри клетки маленькую «я».
В двадцать восьмой квартире ни в одной комнате не горит свет. Усатый мужчина лет сорока сидит на полу по-турецки. Из одежды на нём лишь трусы в серо-синюю клетку и носки разного цвета. Коврик завёрнут до середины, на голом участке паркета расставлены свечи. Горят три обычные белые (последние, что были в магазине на углу), толстая декоративная в форме полена и ещё одна в прозрачном стакане с запахом лаванды. Все они внутри круга, нарисованного синим мелом. В центре — фотография женщины с родинкой на подбородке. Мужчина глядит на родинку и повторяет словесную формулу. Иногда опускает глаза и заглядывает в бумажку. Уж в полнолуние должно сработать. Теперь точно подойдёт и заговорит.
В двадцать девятой квартире старуха наблюдает в глазок. Застыла, замерла, тихо дышит, чтобы не выдать себя. Нога затекла, но перенести вес на другую страшно — как бы не заскрипел пол. А в мутном круглом стёклышке ничего не разобрать. Лампочка на этаже перегорела, свет долетает лишь со второго. Интересно, кто стоит у дверей. То ли плечо видать, то ли голову. То ли тени гуляют по стенам, то ли движется кто-то живой. А может, какой-то жучок облюбовал ту сторону стекла. Не понять, не разобрать. И всё же застыла и смотрит. Очень уж ей любопытно, что происходит в подъезде.
В тридцатой квартире на диване сидит студент. Он заплатил за следующий месяц, купил продуктов на неделю, но голова его пуста. Пять минут назад хозяйка сказала, что он слишком молод, что может пожить ещё месяц и надо съезжать — у неё всё наладилось с мужем. Студент смотрит на обои в ромбик и понимает, что она права. Он больше не фантазирует о том, как снимет с неё одежду, выключит свет и включит музыку. Теперь другие звуки в его голове. За окном машина пытается выехать со двора, месит грязь на подъёме. Кто-то стучит по батарее. Оказывается, линолеум в коридоре отличается по рисунку от линолеума в зале. Ветка за окном качается таинственно и призывно.
В тридцать первой квартире обычная семья из пяти человек: отец, мать, трое детей — два старших сына и младшая дочка. Они словно с плаката о социальной гармонии. Одни они такие в подъезде.
В тридцать второй квартире раскрасневшаяся хозяйка оперла́сь на раковину и смотрится в зеркало. Мысли о квартиранте будоражат её. Взгляд скользит по толстой шее, едва заметным морщинкам на лице, неспокойным локонам. Она не замечает, что кран покрылся бирюзовым налётом, а девушка с выцветшей советской наклейки на кафельной плитке вечно молода и свежа. Не слышит, как на улице закипает вечер.
В тридцать третьей квартире каждый сидит в своей башне и занят делом. Дед вытирает пыль с барельефа в красном углу, отец лежит на диване с книгой, сыновнук склонился над клавиатурой. С барельефа смотрят Ленин, Энгельс и Маркс, с обложки — Цезарь, Помпей и Красс. В армии сыновнука уже гремлины, горгульи и големы. Сталкиваются поколения только на кухне или у двери в совмещённый санузел, где висит выцветший постер. И кажется, целую вечность блондинка, брюнетка и рыжая загорают голышом на тропическом пляже.
В тридцать четвёртой квартире говорят на странном языке. То ли призывают бездну, то ли нахваливают тушенное с болгарским перцем, морковью и нутом мясо.
В тридцать пятой квартире царит гармония чайного вечера. Осколки прошедшего лета в разных частях разговора. Лампа дневного света навевает мысли о палате в больнице. Разговор целебен.
В тридцать шестой квартире кошка сидит на полу и смотрит на потолок. Чёрные дыры зрачков готовы поглотить бесконечность. Она нервно водит хвостом из стороны в сторону, но что видит в той высоте — известно лишь ей.
В тридцать седьмой квартире то ли движется кто-то живой, то ли тени гуляют по стенам. Мутно всё, да и лампочка не горит, свет долетает лишь из окна, когда мимо проезжают машины. Застынь, замри, пробегись глазами ещё раз — проще не станет. Не понять, не разобрать.
В тридцать восьмой квартире на диване лежит человек и читает про аксолотлей. Лет ему двадцать пять, женщин познал четырёх, академический отпуск длится уже третий год. Мягкий свет лампы падает на глянцевые листы. Человеку комфортно и спокойно. Он думает, что надо подняться, сходить на кухню, где в холодильнике и творожный сыр, и красная рыба, и листья салата, а в тарелке, накрытой другой тарелкой, мамины макароны. Он откладывает журнал, встаёт с дивана — непременно с правой ноги — и потягивается, довольно зажмурившись. Вспыхивают в темноте мириады ярких точек, и человек замирает, раздавленный внезапным воспоминанием о забытом сне. Квартиру в нём не показывали, и знакомых улиц тоже — только поле, а за ним лес. И огонь со всех сторон. Но самое страшное, что это был не кошмар. Он отчётливо помнит радость танца в пламени. Чувство уходит так же быстро, как и пришло. Нужно срочно принять решение, и мысль рождается незамедлительно — спать он сегодня ляжет пораньше.
В тридцать девятой квартире ковёр меняет узор. Тревожно ищет орнамент, который удержит весь холод, не пустит его в зал. Вязью пойманы звуки, пыль осела на нитях. Но странный холод за стенкой по природе не звук и не пыль. А может, всё это творится лишь в голове у соседа, что по странной причине смотрит на древний как мир ковёр.
О том, что происходит в сороковой квартире, лучше не знать никому.
На крыше спокойно и прохладно. Недавно отсюда были видны Персеиды, однажды будут заметны и Леониды. Пока на этажах растёт напряжение, здесь распускается ночь. Можно не возвращаться домой, а по капле терять себя, глядя на горизонт. Если бы не чёрная махина в восемнадцать этажей, путь до которой уже известен. Если бы не Храмм.
5. Храмм
— А почему с двумя «м»? Я могу понять про локацию. Доминанта. Возвышается зловещей хероборой. Но вот написание смущает.
— Потому что слишком важная точка. Выразить надо.
— Тогда почему не «Храммм»? Ммммм?
— Если в полной мере отражать важность, то всего времени жизни не хватит на эти «м». Поднимаемся?
— Ага. Только там не флаг. Я вчера с крыши смотрела. Клеёнка или полиэтилен, или что ещё рабочие используют.
— Флаг не может из клеёнки быть?
— Может. Какой пират, такой и флаг.
— Ты последнее прочитала?
— Прочитала. Нормально. Только так и головой поехать можно.
— Поехали.
— Не, спасибо. Я пешочком. Короче, что я хочу сказать: не каждый камешек — Розеттский.
— Если присмотреться и прислушаться, то каждый. Всё есть послание и всё есть слушатель. Серое красиво, и оранжевое красиво. А серая пятиэтажка из сейчас, слившаяся с оранжевой пятиэтажкой из давно, — красивее всего. Понимаешь?
— Понимаю.
— Что?
— Что в этой истории ментор — я.
На втором этаже темнее, чем на первом.
— Обиделся, что ли? Завязывай. Деструктивно это.
— Зачем тогда? Если считаешь, что чушь.
— Я такого не говорила.
— Иррациональный винегрет.
— И такого не говорила.
— Написала.
— Я люблю винегрет. И выразилась неточно. В чём-то твой подход всё же последователен. Интересный такой, как у маньяков. Modus operandi [1]. Помогает по-другому посмотреть.
— Про подъезд — это ты уже после?
— Ага. В рамках эксперимента.
— Удачного?
— Более чем. Синтез работает. Круто.
На третьем этаже кто-то оставил несколько пустых бутылок. Из дальнего проёма лезет жёлтый свет фонаря.
— Кстати, мне «Храмм» не очень нравится. Что-то слишком церемониальное. Если искать красоту, то в простом.
— А ты бы как обозначила?
— Фабрика.
— Бездушно.
— Почему? Вполне себе модернистский храм. А если брошенная, то вообще красиво. Символ свободы через недеяние.
— Грустно.
— Я так и сказала — красиво.
— А что происходит в сороковой?
— О том лучше не знать никому.
— Слишком страшно?
— Слишком скучно.
На четвёртом этаже анфас, выполненный углём, пытается разглядеть, куда уходят стены.
— А уровни здесь есть?
— Типа?
— Ну, этаж Преображения, этаж Очистительного пламени, всякое такое.
— Да, наверняка. Почему нет? Но я не в курсе.
— Повязку сними, будет этаж Прозрения.
На пятом этаже ничего интересного.
— Так в чём я не прав?
— В рассуждениях. Просто наслаждайся моментом. Тем, как… Ну, помогай.
— Осколки прошлого врезаются в настоящее, высекая искру жизни?
— Вот-вот. А весь твой нерест идеями — фигня. Было сто раз. Скучно.
На шестом этаже тишина. На седьмом этаже мешки со строительным мусором.
— Знаешь, почему тут никто не живёт?
— Может, кто и живёт.
— Я постоянных имела в виду.
— Не-а.
— Проблемы с коммуникациями. Восемнадцать этажей отгрохали, а о том, что под землёй, не позаботились.
— Поэтично.
— Да, кстати. А почему древ, а не деревьев? В чём сакральный смысл четырёхстопного ямба?
— Нет ничего сакрального. Есть только детские игры в тени на стенке. Хотелось древ, они и выросли.
— Ты сейчас начнёшь про какую-нибудь метафизическую свечку?
— Уже. Но я не вслух.
— Вот не надо. Молча подниматься тоже скучно.
На восьмом этаже пустые пивные банки.
— Слышишь?
— Нет. Что?
— И я ничего. Жалко даже. Я думала, в любой башне должны быть какие-то хранители. Стражи предела или ещё какая срань. Где Привратники девятого неба?
— В этой реальности они бы воплотились в гопников. Такое себе.
— И что? Дело же в испытании.
— Чтобы что? Всему везде и всегда всё равно. Нет никаких испытаний, только данность. Хочешь пролезть через игольное ушко — выбрось золото.
— Как воду в аэропорту?
— Не. Там из соображений безопасности. А я про…
— Мир, где гвозди могут быть чем-то ещё. Я поняла.
— Правда? Поняла, что в золотом городе холодно и скользко?
— Поняла, что ты скажешь именно это. Не идею.
— Уже немало.
На девятом этаже ни одного стража.
— Всё равно, было бы интересно. Они бы такие докопались до нас. А я бы такая достала телефон, сфоткала их, потом подошла бы к окну и сделала вид, что собираюсь спрыгнуть. Типа их потом обвинят в случившемся. И они бы решили, что я больная на голову, и свалили бы по-быстрому.
— Как много «бы». И в чём испытание?
— Проявить бесстрашие перед лицом смерти.
— Не показатель. Может, ты чего другого боишься. На все проверки этажей не хватит.
— И половину мы уже прошли.
На десятом этаже тишина.
— Я видела в бинокль. Там просто кусок клеёнки какой-то.
— А в мире всё просто. Просто клеёнка, просто время, просто трава, просто звёзды, просто родинка на запястье, просто ты и просто я.
— Хорошо, что не по имени.
— Почему?
— Просто Мария. Как сериал древний.
— А, точно.
— Один вопрос. Простой. Что ты хочешь увидеть? То, что не видел никто, или то, что не видел именно ты?
— Именно я.
— Хорошо. Тогда у меня два условия. Во-первых, сними повязку.
— Теперь второе.
— Не моргай.
Сокрушительно и безжалостно налетает новое, доселе невиданное. Зелёные глаза неуловимо меняют цвет в полумраке. Во тьме зрачков разгораются и гаснут Вселенные. И нет подходящего слова. Сколько бы «м» ни лежало в основании храмма, здесь требуется на одну больше.
6. Чуть выше этажа Марии
Есть уровни Храмма, где жёлтая осень заходит в разбитые окна. Есть уровни, где уже целую вечность готова начаться весна. Где трещина в стыке бетонных панелей рождает зелёный росток, где в тёмном углу кто-то встал на колени, где птичий помёт укрывает цепочки следов, где нервные тени всё время в движении, где всё как-то невпопад и поломано — тоже есть такой. И, кажется, нет между ними видимой связи. Пусть хоть монгольская конница проскачет по одному этажу — на уровне выше никто не проснётся. Но лишь отвернётся на миг наблюдатель, как зашуршит что-то в мусорной куче, вскрикнет тревожно далёкая птица, в щёку ударит свет фар. Стой и гадай, иди и не думай, гадай и иди, не думай и стой — сам выбирай ритуал. Лишь крепче становятся серые стены от заклинаний и церемоний, от утверждений и распорядка, от прочих душевных расстройств.
Чтобы сбежать, нужно что-то оставить. Семечко птице, следы человеку — так происходит побег. Вот кто-то, всего себя растеряв, по этажам разбросан. Вот кто-то, слабый фонарик включив, пытается что-то собрать. А вот пустота палит из двустволки в того, кто её отыскал. И храмм исчезает, как будто и не было, и не будет уже никогда.
А для всех, кто застыл в тишине, остаётся скелет на полу. Остаются белые кости, что тянутся к серой стене. Остается стена, на которой намалёвана сажей стрела. Остаются тайные знаки на поверхности гладких перил. И три чёрных тоннеля для тех, кто решится продолжить подъём…
Примечания
[1] Образ действия (лат.).
Редакторы: Ирина Курако, Софья Попова
Корректоры: Анастасия Автухова, Катерина Гребенщикова
Другая художественная литература: chtivo.spb.ru