Уходящая натура
Михаил ПЕРЕПЕЛКИН *
Рисунок Сергея САВИНА
Про письма я уже писал, а вот про записки – нет. А, между прочим, записка – это не письмо, это что-то совсем другое. Записки, записные книжки, записочки – пусть и не океан, но тоже немаленькое море, вдруг в одночасье превратившееся в мертвое. Никто их больше не пишет и не читает, и никому они больше не нужны.
1
Наверное, всё начиналось даже и не с записок, а с «записочек». «Записочки пишем?!» – кажется, этот окрик и сегодня стоит в ушах у каждого, кто когда-либо учился в советской школе. «А ну отдай мне то, что ты сейчас писал!» А вот и нет, не отдам – если так хотите, умру прямо вот здесь вот, но – не отдам! Потому что «записка» – это не просто несколько слов, исподтишка и криво написанных на клочке бумажки, которую, улучив момент, когда Марьиванна отвернется в окно или на доску, передают по классу от одного к другому, пока записка не достигнет заветной цели – того, к кому она была написана. Записка – это гораздо, гораздо больше. Это внезапно пришедшая в голову мысль, которую никак нельзя – нельзя, понимаете? – отложить до перемены. Потому что эту мысль надо брать тепленькой, хватать ее, пока она еще не успела остыть, не превратилась в мертвый слепок с мысли. И нужно сейчас же ею поделиться – вот так, на кривой бумажке, недописанными словами с сокращениями и ошибками.
Но это не важно, а важно, как эта самая бумажка побежит! Как весенний ручеек, от парты к парте и из одной руки в другую, на минуту притормозит где-нибудь у парты дисциплинированной отличницы («что ты мне суешь, я ничего передавать не буду!»), перекочует на другой ряд – и вот уже снова бежит, плывет, как кораблик из щепки с парусом-перышком, и – на месте!
А что дальше? Дальше – известно: дальше минута сосредоточенности, все застыли, все ждут реакции: «Ну?» И вот он/она оборачивается к автору записки и – «кивок головы был ему ответом на его нетерпение и страстную мольбу». Принято! Диалог состоялся. Михал Михалыч, пляши! Впрочем, нет: Михал Михалыч (Бахтин) и «диалог» будут потом, в университете, а за школьными партами ни о каком Бахтине еще нет и речи. О Бахтине – нет, а о диалоге – есть. И вот он-то, диалог, состоялся здесь в полной мере.
Впрочем, оговоримся: вся предыдущая ситуация имела место только в том случае, если записка, посланная из одного конца класса в другой, не была «любовной», а например: «Идем сегодня в кино?» Причем без всяких там поцелуев, ни на что не намекая. Только в этом случае – кивок согласия и общий выдох всего класса, только что отыгравшего на пять с плюсом роль почтового голубя.
А вот если записка «любовная», то здесь – своя интрига. Все замерли, ждут и, затаив дыхание, внимают тому, как кривая бумажка, сложенная в десять раз, проделывает свой путь по ручейку-классу: минутная остановка, побежала снова, снова короткая остановка и… Никто этой записки не читал, но все знают, что в ней. Потому что – сколько можно? Если ты, в конце концов, честный человек! Марьиванна заливается соловьем у доски – класс замер в предвкушении реакции. И… реакция не заставляет себя ждать: развернув записку и ознакомившись с текстом, адресат оборачивается к почтальонам в поисках отправителя. «Дураки!» – зло шепчут губы адресата, а глаза говорят, что… диалог состоялся. Состоялся уже и, разумеется, состоится еще, потому что записка – это совсем не просто несколько слов, совсем не просто!
И Марьиванна, кстати говоря, это прекрасно чувствовала – чувствовала своим нутром внучки того самого энкавэдэшника, который хорошо знал, что там, где собираются двое, зреет заговор. «Чтобы в моем классе я этих записочек не видела!» Вы думаете, это она с записочками воевала, вот с этими кривыми бумажками, свернутыми в двадцать пять раз? Нет, конечно, нет: бумажка – ничто, а вот частная жизнь – всё, диалог – тоже всё. Диалог, Михал Михалыч, это состав преступления, запомните, пожалуйста. А все ваши записочки – то, с помощью чего это преступление очень даже запросто совершается.
2
У самарцев свои «любовные записочки» – фирменные. Не совсем про любовь, но и про то, кто кого и как при этом остаться незамеченным. Как-то я водил экскурсию в музее, и один посетитель – несамарец – задал мне после нее вопрос, поставивший в тупик. Если честно, я и сейчас об этом вопросе нет-нет, да и думаю. «А можно мы на минуту вернемся в тот зал, где вы нам про Толстого во время войны рассказывали?» – попросил меня этот посетитель. Мы вернулись. Он подвел меня к портрету Толстого работы художника Юферева: февраль 42-го года, Куйбышев, перекресток Фрунзе и Некрасовской, уголок администрации Самарского района, отряд красноармейцев на заднем плане, Толстой – на переднем. Здесь я всегда рассказываю про его последний приезд в город юности и всё в этом же духе: дескать, запасная столица, комиссия по присуждению Сталинских премий, репетиция Седьмой симфонии… «Я вот хотел вас спросить, – продолжил мой посетитель, – почему в Самареу всех – такие лица?» – «Какие такие?» – растерялся я, переводя взгляд с посетителя на Толстого и обратно. «Ну, вот такие, как у него, – нерадостные, сумрачные какие-то…»
Признаюсь: вопрос вывел из экскурсоводческого экстаза и опустил с небес на землю. Что я тогда ответил? Кажется, промямлил что-то про войну и жизненные обстоятельства, а сам стал вглядываться после этого в лица самарцев. И с удивлением понял, что практически каждый (один в один!) – Толстой с картины художника Юферева: сосредоточенный, сумрачный, ожидающий подвоха и сам придумывающий, как бы ему не остаться с носом, но при этом по-тихому умыкнуть из-под носа у черепахи Тортилы золотой ключик, а лучше – парочку или тройку таких ключей.
Я потом делился этим наблюдением со многими моими знакомыми – знакомые реагировали по-разному: большинство соглашались и пробовали объяснить самарскую сумрачность различными историческими и экономическими причинами – от Дикого поля до Великого Волжского пути, другие – патриотично сжимали кулаки и спрашивали меня: «Ну, а этот ваш посетитель, он сам-то кто такой?!» Вот как-то так.
Ну, а я возвращаюсь к самарским «любовным записочкам». Михаил Семёнов (Блан) в книжице с громким названием «Революционная Самара 80–90-х гг.» (позапрошлого, естественно, века) рассказал о записочках, которыми обменивались ученики Самарского реального училища и ученицы Первой самарской же гимназии. Два здания на перекрестках бывших Казанской и Успенской улиц (сегодняшние – Алексея Толстого и Комсомольская). То, что повыше, – реальное.
В реальном – мальчики, в гимназии – девочки, а с учетом того, что и в училище, и в гимназию принимались ученики, уже имеющие за спиной приготовительную школу и достигшие 10–13-летнего возраста, то в действительности речь должна идти о семи-восьмиклассниках, некоторым из которых было около двадцати. Обучение раздельное, но преподаватели – одни и те же, общие, сто тридцать лет назад, как и ныне, пытающиеся залатать тысячью работ дыры и бреши семейного бюджета. А в Самаре – бездорожье! Это – существенно, не было бы его – не было бы и «любовных записочек».
И что в этой ситуации происходит? Приходит преподаватель из гимназии в реальное, снимает в гардеробе калоши и в чистеньких туфлях идет себе учить математике лоботрясов-реалистов. А те, между прочим, уже наготове – проскальзывают в гардероб и кладут в эти самые калоши уже заранее написанные «записочки». Урок заканчивался, и довольный собой математик надевал свою резиновую обувь и, не подозревая, что сейчас он – никакой не математик, а почтовый голубь, летел, родимый, в женскую гимназию, где его уже ожидали подогретые гормонами гимназистки румяные.
Скажете, в чем же здесь «самарскость»? Да вот в этом самом самарскость и есть: обвести вокруг пальца, положить в калошу «я тибя лублу» и посмотреть, что из этого будет, выставить дураком математика, а заодно – навести «любовные» мосты, глядишь, там и пригодятся...
И ведь ни тех, ни других не смущало, что записки – из калош! Калоши – ничто, проворство рук – всё!
3
Нет, записки – это совсем не письма. Письмо, как мы уже говорили раньше, – это собраться, сосредоточиться, привести в порядок мысли, продумать композицию… Здесь нужен толк, нужна расстановка. А записка – другое дело: надо улучить момент, подсечь мысль, как опытный рыболов подсекает пескарика: схватить его, трепыхающегося, рукой, зажать в кулак. Всё, родной, отплавался – теперь ты мой. В записках может не быть ни обращения, ни подписи – и так понятно. А если непонятно, значит – и не должно быть понятно. Такой жанр. И даже анонимность в этом случае выглядит несколько иначе: «А ты как хотел – записка!» И на нее немедленно ответь, разумеется. А не ответишь – сам дурак.
Русская литература это здорово почувствовала и живо уселась в эти самые, «записочные», сани. А ну, залётные! Везите меня прямо к моему милому читателю! «Записки из подполья» и «Записки из Мертвого дома», «Записки сумасшедшего» и «Записки психопата», «Записки на манжетах», «Записки юного врача» – и еще, и еще.
«Недостижимое, как это близко! – то ли восхищается, то ли сокрушается Мандельштам. – Ни развязать нельзя, ни посмотреть, – как будто в руку вложена записка и на нее немедленно ответь». А в записке-то, мы помним, – план дома графини: «В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведет в мою комнату». Вот тебе и гимназистка, вот тебе и калоши математика! Не успела Марьиванна на секунду замешкаться, а уж Лиза приготовила ей, своей душеньке Марьиванне, кашу из топора – приходи, добрый молодец, руби Марьиванне ее седую голову…
А почему так полюбила русская литература эти самые «Записки»? А за необязательность полюбила. Дескать, я-то что, я на многое не претендую – не «Письма русского путешественника» пишу, а без всякого такого пафоса и обязательств, на манжетиках, понимаешь ли. Ну, или на полях. А на худой конец – на твоем черновике. Бумаги, понимаешь ли, нет, не хватило, – извели, сволочи, всю бумагу Бог знает на что, вот и довольствуйся теперь записочками!
4
Моего деда звали Михаил Перепелкин. Он не был ни филологом, ни писателем. Правда, сначала был добровольцем, ушедшим на финскую. Потом – срочником, оказавшимся в окружении. Потом – плен, конец войны, пара месяцев снятия стружки и возвращение домой. А потом – одиннадцать с половиной лет госпиталей и санаториев, четверо детей и смерть в тридцать семь с маленьким хвостиком.
Сегодня я почти на десять лет старше его, своего деда, от которого мне остались имя и фамилия (я родился день в день, когда его не стало, с разницей в шестнадцать лет), несколько фотографий, одно письмо родным из санатория и две записные книжки. Эти записные книжки в детстве, когда я их разглядывал, повергали меня в немое отупение.
Позже, когда я стал учиться на филолога, увидел фильм Жана Кокто «Орфей» и втайне заподозрил, что мой дед тоже был Орфеем и принимал сигналы из другого мира. Всё дело в том, что большая часть обеих записных книжек была испещрена цифрами – четырех-, пяти- и шестизначными – рядами на многих-многих страницах. Уже гораздо позже, когда эти записные книжки снова попались мне на глаза, я понял, что это за цифры. Нет, дед Орфеем не был – это Родина, которую он защищал, в течение всех оставшихся ему на дожитие недолгих послевоенных лет вытаскивала из его кармана, кармана отца одного-двух-троих-четверых детей, копейку за копейкой и рубль за рублем, заставляя его в добровольно-принудительном порядке приобретать облигации государственного займа, и это оно, государство, сигнализировало ему этими самыми цифрами, которые дед переписывал на всякий случай в свои записные книжки. Вот такой вот Кокто – с Глюком и без Глюка.
5
Не хотелось о грустном, но из песни слова не выкинешь. А значит – споем и еще об одних записках, «посмертных». Тоже, между прочим, веселенький жанр – со своим жанровым ядром и периферией, всё по любимому и дорогому Юрию Николаевичу Тынянову.
Вот, скажем, записка Маяковского: «В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестра и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля – люби меня…»
Впрочем, здесь, видимо, жанровая периферия, где записка «предсмертная» переходит в «любовную» и «финансово-деловую»: «товарищ правительство», позаботься о тех, кто мне дорог, возьмите в столе две тысячи и уплатите налог, «счастливо оставаться».
А вот «счастливо оставаться» – это уже снова жанровое ядро, центр, мол, сейчас вот я отправлю вам эту мою записочку и – посмотрю на вашу реакцию. Ну, насмешил, что молчите? А чтобы было еще смешнее, поэт сделал в записке два постскриптума и оба подписал инициалами – чего уж там, ясно же, от кого.
А вот Цветаева оказалась еще подробнее и написала целых три записки – сыну, Асеевым и «эвакуированным». Цитировать не буду, они много раз опубликованы и прокомментированы. И, складывая все три, как пазлы целого рисунка, биографы поэтессы вот уже восьмой десяток лет бьются над вопросом: где дала слабину эта могучая глыба, почему надорвалась и замолчала? Записки лаконично поджимают губы, глыба молчит и смотрит на всех из-за своих тридевяти земель.
У прозаиков – свои записки. Вот, например, маленький кусочек из «майской», фадеевской: «…меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать всё то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, – кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней, глубоко коммунистического таланта моего… Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни. Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже трёх лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять».
Май 56-го. Поставив точку, Фадеев пустил себе пулю в лоб. Вот так. В моей смерти «прошу винить Клаву К.». Вот так, товарищи. Это я не иронизирую, здесь и в самом деле не место для иронии. Это я делаю то дело, которому меня учили мои учителя: работаю со словом. А слово, оно никогда воробьем не было и не будет, даже если это слово в «предсмертной записке».
Недавно поймал себя на мысли, что когда-то мы с женой тоже писали друг другу записки – не предсмертные, к счастью, – любовные, финансовые, деловые, про завтраки-обеды и про «проверь у сына уроки». Некоторые из этих записок сохранились, лежат где-то в конверте, иногда попадаются на глаза. А потом записки исчезли – стали не нужны, пришел мобильный телефон и всех разогнал: «Впереди густой туман клубится, И пустая клетка позади».
* Доктор филологических наук, профессор Самарского университета, директор Самарского литературного музея имени М. Горького.
Опубликовано в «Свежей газете. Культуре» 9 апреля 2020 года, № 6–7 (179–180)