Подборка высказываний о личности и творчестве ФМ.
XIX век
… жаль, что Ф. М. поддаётся иногда влиянию юмора и хочет смешить. Сила Ф. М. в страстности, в пафосе, тут, может быть, нет ему соперников. —
«Время» могло сделаться честным, самостоятельным <…> органом — но для этого нужно было: <…> 6) не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически…
— Аполлон Григорьев, письмо Н. Н. Страхову 19 октября 1861
Вчера был Достоевский — он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиасмом в русский народ.
— Александр Герцен, письмо Н. П. Огарёву 17 (5) июля 1862
Виссарион Белинский
… имя совершенно неизвестное и новое, но которому, как кажется, суждено играть значительную роль в нашей литературе. <…> публика прочтёт «Бедные люди» и «Двойник», — этого слишком достаточно для её убеждения, что такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща.
— «Петербургский сборник, изданный Н. Некрасовым», январь 1846
С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высокой степени творческий и что преобладающий характер его таланта — юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое даётся опытом и наблюдением: нет, он знает их и притом глубоко знает, но a priori, следовательно, чисто поэтически, творчески. Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим его сравнивать ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, ещё первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта.
<…> его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогеи своей славы.
— «Петербургский сборник, изданный Н. Некрасовым», февраль 1846
В русской литературе ещё не было примера так скоро, так быстро сделанной славы, как слава г. Достоевского. Сила, глубина и оригинальность таланта г. Достоевского были признаны тотчас же всеми, и — что ещё важнее — публика тотчас же обнаружила ту неумеренную требовательность в отношении к таланту г. Достоевского и ту неумеренную нетерпимость к его недостаткам, которые имеет свойство возбуждать только необыкновенный талант.
— «Взгляд на русскую литературу 1846 года», декабрь
Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная! <…> Он и ещё кое-что написал после того, но каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях». <…> Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением! <…> Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате. <…> Он <…> убеждён глубоко, что всё человечество завидует ему и преследует его.
— письмо П. В. Анненкову 15 февраля 1848
1840-е
[Опасаемся, что автор в будущем] утонет в длиннотах — в наводнении подробностей, мелочности и многословия.
— Осип Сенковский, рецензия на «Бедных людей»
Кому не казалось при появлении «Хозяйки», что повесть эта порождена душным затворничеством, четырьмя стенами тёмной комнаты, в которой заперлась от света и людей болезненная до крайности фантазия? Отсюда выходит круг писателей, преимущественно занимающихся психологической историей помешательства. Они уже любят сумасшествие не как катастрофу, в которой разрешается всякая борьба, что было бы только неверно и противохудожественно; они любят сумасшествие — для сумасшествия. С первого появления героя их движения его странны, речь бессвязна, и между ним и событиями, которые начинают развиваться около него, завязывается нечто вроде препинания: кто кого перещеголяет нелепостью. Надо сознаться, что основатель направления — Ф.Достоевский, остаётся до сих пор неподражаемым мастером в изображении поединков такого рода. Но кто же не согласится, что при этом случае сумасшедшие оказывают особенную услугу авторам? Они освобождают их от труда, наблюдения и делают совершенно излишним то художническое чутьё, которое указывает материалы годные и негодные для создания. Зачем им это? Всякая мысль, первое попавшееся слово, самая произвольная выдумка, — всё годно для сумасшедшего: не чиниться же с ним, в самом деле! <…>
— Павел Анненков, «Заметки о русской литературе прошлого года», январь 1849
1880-е
А любил он прежде всего живую человеческую душу во всём и везде, и верил он, что мы все род Божий, верил в бесконечную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением.
— Владимир Соловьёв, речь на могиле Достоевского 1 февраля 1881
… за исключением, возможно, смерти Скобелева, никогда ещё в этой стране не было более внушительных, более значимых похорон. <…>
Кто видел это шествие, видел страну с самыми разнообразными её лицами; <…> в первых рядах и наибольшим числом были те, кого он прежде всего стремился спасти, чьим заступником стал — «Бедные люди», «Униженные и оскорблённые», даже «Бесы», несчастные существа, радующиеся тому, что настал их день, что они несут своего заступника тропою славы. Но вокруг них всё та же неустроенность, неразбериха, пестрота народной жизни, показанная в его книгах, и всё те же неясные надежды, что вселил он во всякого. Как в древности цари, по преданиям, собирали воедино русские земли, так и этот величайший творец создал русскую душу.
— Эжен-Мельхиор де Вогюэ, «Современные великие русские писатели. Ф. М. Достоевский», январь 1885
Русский роман обязан сейчас своим успехом чувству досады, которое вызвал среди благонамеренных учёных литераторов успех французского натуралистического романа: они искали средства помешать этому успеху. Ведь бесспорно, это то же самое <…>.
И ни Толстой, ни Достоевский, ни кто-либо иной, не выдумали этот род литературы. Они заимствовали его у Флобера, у меня, у Золя, щедро сдобрив Эдгаром По. Ах, если бы под романом Достоевского, которому так изумляются, к мрачным краскам которого так снисходительно относятся, стояла подпись Гонкура, какой поднялся бы вой по всему фронту!
— Эдмон Гонкур, «Дневник», 7 сентября 1888
1890-е
В религиозных представлениях своих Достоевский не всегда строго держался тех общеизвестных катехизических оснований, которыми руководится всё восточное духовенство наше, и позволял себе переступать за пределы их <…>.
Его необузданное творческое воображение и пламенная сердечность его помешали ему скромно подчиниться стеснениям правильного богословия и разрывали в иных случаях его спасительные узы. Он переходил своевольно, положим, за черту общеустановленного и разрешённого, но зато он и всему тому поклонялся и всё то чтил и любил, что находится по ту сторону черты.
— Константин Леонтьев, «Достоевский о русском дворянстве», 1891
Достоевский не скрывает своей дисгармонии, не обманывает ни себя, ни читателя, не делает тщетных попыток восстановить нарушенное равновесие пушкинской формы. А между тем он ценит и понимает гармонию Пушкина проникновеннее, чем Тургенев и Гончаров, — он любит Пушкина, как самое недостижимое, самое противоположное своей природе, как смертельно больной — здоровье, — любит и уж более не стремится к нему.
Литературную форму эпоса автор «Братьев Карамазовых» уродует, насилует, превращает в орудие психологической пытки. Трудно поверить, что язык, который ещё обладает весеннею свежестью и целомудренной ясностью у Пушкина, так переродился, чтобы служить для изображения мрачных кошмаров Достоевского.
— Дмитрий Мережковский, «Пушкин», 1896
XX век
1900-е
… Достоевский, бичуя нас огненными змеями своего злого дарования, терпит и сам от своих зрелищ невыносимую пытку, восходит и сам на костер своих жертв. Мучитель и мученик, Иван Грозный русской литературы, он казнит нас лютой казнью своего слова и потом, как Иван Грозный, живой человеческий анчар, ропщет и молится, и зовёт Христа, и Христос приходит к этому безумцу и мудрецу, к этому юродивому, и тогда он плачет кровавыми слезами и упоённо терзает себя своими веригами, своими каторжными цепями, которые наложили на него люди и которых он уже и сам не мог сбросить со своей измученной души. Вспомните его бледное, измождённое лицо, в чертах которого затаились больные страсти, эти горящие глаза, полные муки и мучительства, и вы ещё более убедитесь, что в его собственной личности произошла та роковая встреча Христа с Великим инквизитором, о которой он рассказал в знаменитой легенде. В нём самом, в его бездонной душе боролись за него Бог и Диавол. Доброе и злое сплетались в нём так тесно, как ни у кого из людей. Он жаждал замирения, хотел тишины, <…> плакал над тем страданием, которое он же вызвал из жизни и сгустил в ядовитый туман. Но, охваченный жалостью, он всё-таки, однажды испытав страдание, возлюбил его изуверской любовью, не мог без него обходиться. Если бы оно исчезло из его внутреннего мира и мира внешнего, он был бы ещё несчастнее, чем был, и он не знал бы, что делать с собою, о чем писать. Это, конечно, далеко от кротости; в этом — гордыня и зло. Христос не хотел крестной муки и молился, чтобы Его миновала горькая чаша. Достоевский об этом не просил; он знал какое-то сладострастие страдания и жадно припадал к гефсиманской чаше, извиваясь от боли. Торквемада, великий инквизитор собственной и чужой души, он исповедовал, что «человек до безумия любит страдание», что, «кроме счастья, человеку, так же точно и совершенно во столько же, необходимо и несчастье». Он воплощает собою инквизиционное начало мира, тот внутренний ужас, который только и порождает все боли и терзания внешние. —
— Юлий Айхенвальд, «Достоевский»
Неоспоримо и несомненно: Достоевский — гений, но это злой гений наш. Он изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспитанные в русском человеке его уродливой историей, тяжкой и обидной жизнью: садическую жестокость во всём разочарованного нигилиста и — противоположность её — мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием, не без злорадства, однако, рисуясь им пред всеми и пред самим собою.
— Максим Горький, О «карамазовщине», 1913
Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства. <…> Но у него можно найти и непростительные промахи <…>. Не любил он [психически] здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен…
— Лев Толстой
Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живёт, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя.
— Лев Толстой
Ему бы познакомиться с учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его. Это — главное, что нужно знать всем и всякому. Он был человек буйной плоти. Рассердится — на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает. Чувствовал многое, а думал — плохо, он у этих, у фурьеристов, учился думать <…>. Потом — ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. Странно, что его так много читают, не понимаю — почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что <…> всё — не так было, всё проще, понятнее.
— Лев Толстой
Достоевский умер фанатиком, безумцем, гением. Он был такой же раздражённый и необузданный, как и его герои. Его славянофильство было, быть может, несколько слишком истерично для того, чтобы быть глубоким; это было раздражительное упорство болезненного гения, он кричал о своём славянофильстве, шипел о нём.
— Кнут Гамсун, «В сказочной стране», 1903
Достоевский уже предчувствовал: <…> затыкая уши, торопясь закрыться руками в ужасе от того, что можно услыхать и увидеть, он всё-таки слышал быструю крадущуюся поступь и видел липкое и отвратительное серое животное. Отсюда — его вечная торопливость, его надрывы, его «Золотой век в кармане». Нам уже не хочется этого Золотого века, — слишком он смахивает на сильную лекарственную дозу, которой доктор хочет предупредить страшный исход болезни. <…> из добрых и чистых нравов русской семьи выросла необъятная серая паучиха скуки.
— Александр Блок, «Безвременье», 1906
*
У Достоевского был гениальный дар раскрытия глубины и обнаружения последних пределов. Он никогда не остаётся в середине, не останавливается на состояниях переходных, всегда влечёт к последнему и окончательному. Его творческий художественный акт апокалиптичен, и в этом он — поистине русский национальный гений. <…>
Для Достоевского проблема русской революции, русского нигилизма и социализма, религиозного по существу, это — вопрос о Боге и о бессмертии.
— Николай Бердяев, «Духи русской революции», 1918
1920-е
Бунин
Вечером Ян (Бунин) и З. H. долго спорили о Толстом и Достоевском. <…> Ян доказывал, что у Толстого такие же глубины, как у Достоевского, и что он тоже всего касался. З. Н. утверждала, что Толстой гармоничен, а Достоевский нет и поэтому Достоевский сумел коснуться тех тёмных сторон человека, которых Толстой не касался, и привела пример шигалевщины. Ян говорил, что Толстой всегда думал о смерти, а Достоевский нигде не писал о ней. З. Н. возразила на это, что Достоевский как бы перешагнул смерть и думал о том, что дальше, пример: Зосима. Затем З. Н. доказывала, что Толстой, отрицая государство, не дал форму, тогда как Достоевский дал, сказав, что государство должно превратиться в церковь. Ян <…> возражал и на гармоничность Толстого, приводя в пример отношение его к половому вопросу (Дьявол, Крейцерова Соната и т. д.)
— Вера Бунина, дневник, 4 сентября 1921
По воспоминаниям Валентина Катаева, Иван Бунин отзывался о художественной манере Достоевского так:
«Ненавижу вашего Достоевского! — вдруг со страстью воскликнул он. — Омерзительный писатель со всеми своими нагромождениями, ужасающей неряшливостью какого-то нарочитого, противоестественного, выдуманного языка, которым никогда никто не говорил и не говорит, с назойливыми, утомительными повторениями, длиннотами, косноязычием… Он все время хватает вас за уши и тычет, тычет, тычет носом в эту невозможную, придуманную им мерзость, какую-то душевную блевотину. А кроме того, как это все манерно, надуманно, неестественно».
О Достоевском трудно сказать что-либо новое. Всё, что можно было сказать о нём умного и дельного, уже сказано, все казавшееся когда-то новым и оригинальным устарело в свой черёд, но всякий раз, когда в годину горя и отчаяния мы обращаемся к нему, притягательный и страшный образ писателя является нам в ореоле вечно новых тайн и загадок.
Истинным читателем Достоевского не может быть ни скучающий буржуа, которому призрачный мир «Преступления и наказания» приятно щекочет нервы, ни тем более учёный умник, восхищающийся психологией его романов и сочиняющий интересные брошюры о его мировоззрении. Достоевского надо читать, когда мы глубоко несчастны, когда мы исстрадались до предела наших возможностей и воспринимаем жизнь, как одну-единственную пылающую огнём рану, когда мы переполнены чувством безысходного отчаяния. И только когда мы в смиренном уединении смотрим на жизнь из нашей юдоли, когда мы не в состоянии ни понять, ни принять её дикой, величавой жестокости, нам становится доступна музыка этого страшного и прекрасного писателя. Тогда мы больше не зрители, не сибариты и не критики, а бедные братья среди всех этих бедолаг, населяющих его книги, тогда мы страдаем вместе с ними, затаив дыхание, зачарованно смотрим их глазами в водоворот жизни, на вечно работающую мельницу смерти. И только тогда мы воспринимаем музыку Достоевского, его утешение, его любовь, только тогда нам открывается чудесный смысл его страшного, часто дьявольски сложного поэтического мира.
— Герман Гессе, «О Достоевском», 1925
Достоевский — очень сложная фигура, как с исторической, так и с психологической точки зрения, и необходимо проводить различие не только между разными периодами его жизни и разными линиями его мировоззрения, но и разными уровнями его личности. Высочайший, или, вернее, глубочайший уровень присутствует только в художественных произведениях последних 17 лет его жизни, начиная с Записок из подполья. Более низкий, или, вернее, более поверхностный уровень встречается во всех его произведениях, но в первую очередь — в журнальных статьях и в художественных произведениях, написанных до 1864 г. Глубокий, главный Достоевский — одна из самых значительных и зловещих фигур во всей истории человеческой мысли, одно из самых дерзких и разрушительных явлений в сфере высших духовных поисков. Поверхностный Достоевский — человек своего времени, которого можно сравнивать, и не всегда в его пользу, со многими другими романистами и публицистами эпохи Александра II, среди которых немало соперников, равных ему по уму;..
— Дмитрий Святополк-Мирский, «История русской литературы: с зарождения до 1900 года», 1926
Достоевский есть величайшее в мировой литературе откровение зла. Никем и никогда злое и сатанинское в природе человека не было вскрыто и обнажено с такой впечатляющей и покоряющей силой.
— Кирилл Зайцев, «Пушкин как учитель жизни», 1927
Через всю историю русской религиозной мысли если и не красною линией, то всё же красным пунктиром проходит домысел, что право — могила правды, что лучше быть бьющим себя в перси грешником, чем просто порядочным существом, что быть хорошим человеком — вещь вообще стыдная. <…> Оттого были ей так близки бездны и безмерности Достоевского и так далеки меры и закономерности Пушкина. В безднах же Достоевского таится действительно нечто страшное — страшная нравственная диалектика. Страшны не бездны, увиденные Достоевским, а то, что они ему по-настоящему, быть может, и не стали страшны. Единая вдохновенная строчка Пушкина об упоении мрачною бездною развёрнута Достоевским (не всегда вдохновенным, иногда только задыхающимся) в целые серии романов, в которых бездна уже <…> какой-то ужасный мистический запой.
— Фёдор Степун, «Мысли о России», 1927
1930-е
Умники могут сказать, что старая литература «объединяет весь культурный мир», и сошлются на влияние Достоевского, всё более растущее в Европе. Я предпочёл бы, чтоб «культурный мир» объединялся не Достоевским, а Пушкиным, ибо колоссальный и универсальный талант Пушкина — талант психически здоровый и оздоровляющий. Но не возражаю и против влияния ядовитого таланта Достоевского, будучи уверен, что он действует разрушительно на «душевное равновесие» европейского мещанина.
— Максим Горький, «О литературе», декабрь 1930
… наиболее мощные таланты <…> тоже создают куда меньше типов, чем романов <…>. Возьмите Идиота Достоевского — ручаюсь, что сумею обнаружить чуть ли не его двойника, брата в каждом из произведений великого романиста.
— Франсуа Мориак, «Романист и его персонажи», 1933
В словах и поведении некоторых персонажей Достоевского мы иногда ощущаем, что они живут сразу на двух планах — на том, что мы знаем, и в какой-то другой реальности, в которую нас не пустят.
— Томас Элиот, «Джон Марстон», 1934
Достоевский на несколько дерзких шагов оказался впереди своего времени. Следуешь за ним со страхом, недоверчивостью, потрясением — но всё равно следуешь. Он не отпускает, ты обязан идти за ним… Его следует просто назвать уникумом. Он пришёл из ниоткуда и ни к какому месту не принадлежит. И всё же он всегда остаётся русским.
Достоевский стал Достоевским потому, что его сослали в Сибирь. Несправедливость выковывает писателя, как выковывают меч.
— Эрнест Хемингуэй, «Зелёные холмы Африки», 1935
И Толстой, и Достоевский, и Чехов были великими писателями. <…> Но каждый из этих писателей воспроизводит лишь некий уклон русского духа, причём <…> и откос, под который катилась историческая Россия. <…>
У Достоевского вообще нет «бытовой» России, а есть гениально-фантастическое изображение происходящей в недрах русского духа борьбы.
— Кирилл Зайцев, «Борьба за Пушкина»
Всё, что произошло в литературе после Достоевского, произошло по ту сторону смерти. <…> мы больше не имеем дела с живыми людьми, Слово которых есть нечто живое.
— Генри Миллер, «Вселенная смерти», 1939
… все эти изощрённые и непримиримые безумцы, вечно исполненные достоинства и вечно униженные, которые резвятся в аду рассудка, измываются надо всем и непрерывно озабочены самооправданием — между тем как сквозь не слишком тугое плетенье их горделивых и жульнических исповедей проглядывают ужас и беззащитность. <…> Достоевский верил в своих героев.
— Жан-Поль Сартр, рецензия на «Отчаяние» В. Набокова, 1939
1940-е
… в спор с абсурдом вступает не христианский характер творчества Достоевского, а то, что оно возвещает бессмертие. Можно быть христианином и человеком абсурда.
— Альбер Камю, «Кириллов», 1942
Достоевский не отличался особой наблюдательностью, к тому же и не стремился к правдоподобию. Поэтому поведение его персонажей трудно судить по стандартным меркам обычной жизни. Их поступки до безумия нелепы, да и мотивы поступков явно нелогичны. <…> они олицетворяют различные страсти <…>. Но, совсем не жизнеподобные, его герои тем не менее трепетно живы.
<…> от многословия <…> он никогда не мог излечиться. <…> Достоевский был великим романистом, но посредственным художником слова.
<…> он умел талантливо драматизировать любую ситуацию. <…> настраивал читателя на особую восприимчивость. Он собирал, например, героев вместе и заставлял их обсуждать что-нибудь до непонятности бредовое, а затем постепенно всё объяснял с мастерством Эмиля Габорио, умело распутывающего в своих детективных романах таинственные преступления. И эти нескончаемые разговоры вызывают захватывающий интерес, который Достоевский остроумным приёмом ещё и подстёгивает: действующие лица произносят свои реплики с необъяснимым волнением <…>. Поэтому самые обычные слова получают какую-то таинственную многозначительность, и, в конце концов, всё это так взвинчивает читателя, что он совершенно готов к потрясению, когда случается нечто действительно серьёзное.
— Сомерсет Моэм, «Братья Карамазовы», 1948
Владимир Набоков
Тоскуя в мире, как в аду,
уродлив, судорожно-светел,
в своём пророческом бреду
он век наш бедственный наметил.
— «Достоевский» (цикл «Капли красок», 1919)
Даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа.
— «Дар», 1938
… Достоевский <…> видел в [истине] нечто ужасное, состоящее из крови и слёз, истерики и пота;..
— Владимир Набоков, лекция о Льве Толстом, 1940-е
Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймёт сущности русской жизни.
— слова Х. Грин, около 1947
… мелодраматический Достоевский в своих худших вещах <…> столь многим обязан Эжену Сю.
— «Первая проба Сартра», 1949
Нерусские читатели не понимают двух вещей: что не все русские любят Достоевского так, как американцы, и что большинство тех русских, которые его любят, почитают в нём мистика, а не художника. Он был пророком, трескучим журналистом и балаганного склада комиком. Я допускаю, что некоторые его сцены, некоторые из его колоссальных, фарсовых скандалов невероятно смешны.
— интервью Playboy марта 1963
1960-70-е
Достоевский <…> ничего не боялся. Он сам был для себя целым миром, сам устанавливал законы своих романов, и никакое внешнее влияние не нарушило бы его планы. <…> он творит, просто не замечая [условностей], <…> просто действует, как демиург. Ещё немного, и я сказал бы: «как стихия». Иными словами, как Природа, с тем же безразличием ко всему, существовавшему ранее. Но, может быть, в таких обобщениях уже таится глупость.
— Станислав Лем, «Лолита, или Ставрогин и Беатриче», 1962
«Реакционный» Достоевский был и вовсе интеллигенцией ненавидим, был бы вообще наглухо забит и забыт в России и не цитировался бы сегодня на каждом шагу, если бы в XX веке внезапно на уважаемом Западе не вынырнула его громовая мировая слава.
— Александр Солженицын, «Образованщина», 1974
Как первая встреча с любовью, как первая встреча с морем, первая встреча с Достоевским — памятная дата в жизни каждого. <…>
Взяться за книгу Достоевского — значит очутиться в огромном неизвестном городе или в гуще битвы.
— Хорхе Луис Борхес, предисловие к «Бесам»
Варлам Шаламов
В прошлом всего только один писатель пророчествовал, предсказывал насчёт будущего — это был Достоевский. Именно поэтому он и остался в пророках и в XX веке. Я думаю, что изучение русской, «славянской» души по Достоевскому для западного человека, над чем смеялись многие наши журналы и политики, привело как раз ко всеобщей мобилизации против нас после Второй мировой войны. Запад изучил Россию именно по Достоевскому, готов был встретить всякие сюрпризы, поверить любому пророчеству и предсказанию. И когда шигалевщина приняла резкие формы, Запад поторопился отгородиться от нас барьером из атомных бомб, обрекая нас на неравную борьбу в плоскости всевозможной конвергенции. —
— письмо И. П. Сиротинской, 1971
В самом [нобелевском] комитете, очевидно, не верят Достоевскому. Премии в течение 50 лет — антидостоевского начала. <…>
Это странно, но не удивительно. Потому что Достоевский был вне всякой русской традиции, русской художественной школы. И сейчас <…> нельзя даже сравнивать прозу Достоевского <…> с прозой Толстого. Толстой — рядовой писатель, высосавший из пальца проблемы личного поведения. Достоевский был гением. Никакой допинг, никакая Нобелевская премия не вернёт реализма.
— письмо А. А. Кременскому, 1972
… Достоевский предсказал крах русского гуманизма. <…> Запад ждал новую Россию по Достоевскому и был психологически подготовлен отразить нападение. Поэтому-то Запад и спасся ещё после Первой мировой войны. <…>
Положительная сторона произведений Достоевского — народная вера, Христос были чепухой. Достоевский недаром самый антирелигиозный русский писатель. Писатель, который может учить Толстого безверию. Его знаменитый софизм о том, что бог потому-то и существует, что миром правит зло — софизм не больше, не дороже, чем известный постулат Эпикура о том, что смерти нет, пока мы живём.
Современная мысль Достоевского не выше, не ценнее эпикурейского старания. Разумного начала в мире нет — все остальное лишь игра ума вокруг одних и тех же роковых вопросов. <…> Русская классическая литература привела к краху революционной ситуации, где всё было названо своими именами. Содрогнулся весь мир и не развалился. В том, что он не развалился, немалую [роль] сыграл Достоевский. Ведь в двадцатые годы мировая революция считалась вопросом завтрашнего дня. Так все себя и готовили, кто хотел принять участие в строительстве нового мира. Была поговорка: мировая революция от этого не пострадает — ведь это было бытом. Но после сталинских казней, концлагерей и террора, убийств своих товарищей, страшного растления человеческих душ выяснилось, что о мировой революции никто и не думает.
— «Вечерние беседы», середина 1970-х
1980-е
… добрых сто лет назад, роман отказался от авторского всеведения, гарантирующего однозначность действия, и одним из разрушителей этого порядка был Достоевский. В результате возникло многоголосие психологического типа. Каждый может думать и говорить в произведении свое, и никто при этом не должен выдавать это за полную объективную правоту. Но этот триумф воображения, освобождённого от пут традиций, был частичным: в широком масштабе ему не хватило следующего шага, то есть расширения творческого воображения на социологическое измерение.
— «Беседы со Станиславом Лемом» (гл. «В паутине книг», 1981-82)
Достоевский написал четыре гениальных романа, но в своей журнально-общественной деятельности, как публицист славянофильского толка, выказал себя реакционером, а главное — страшным занудой. Его необычайно многословный «Дневник писателя» не идёт ни в какое сравнение с художественными текстами того же автора.
Всё лучшее в жизни Достоевского было связано с художественной литературой, а всё худшее — каторга, ссылка, солдатчина, финансовые и общественно-политические неурядицы — с попытками утвердить себя во внехудожественных сферах.
— Сергей Довлатов, «Блеск и нищета русской литературы», 1982
Иосиф Бродский
подверг деконструкции миф о религиозности Достоевского-художника:
«…перо его постоянно вытесняло душу за пределы проповедуемого им православия. Ибо быть писателем неизбежно означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться протестантской концепцией человека. И в русском православии, и в римском католичестве человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам творит над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он к себе куда более беспощаден, чем Господь или даже церковь, — уже хотя бы потому, что (по его собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и церковь. И еще потому, что он не хочет, точнее — не может простить. <…>
Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного. <…> Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, нечто превосходящее саму Истину: они обнажают первичную ткань жизни, и ткань эта неприглядна.
Толкает его на это сила, имя которой — всеядная прожорливость языка, которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя».
1990-е
Заговорили мы в одной эмигрантской компании про наших детей. Кто-то сказал:
— Наши дети становятся американцами. Они не читают по-русски. Это ужасно. Они не читают Достоевского. Как они смогут жить без Достоевского? <…>
На что художник Бахчанян заметил:
— Пушкин жил, и ничего.
— Сергей Довлатов, «Соло на IBM», 1990
Перечитывая Достоевского, нельзя не заметить, как далеко увели российскую словесность от собственно литературы её великие авторы. Особенно это бросается в глаза, если читать Достоевского медленно, чему сам писатель отчаянно противится. Как только мы делим текст на цитаты, как только вырываем из стремительного потока повествовательной стихии фразу-другую, тут же сквозь красочный слой начинает проглядывать голый холст. Обнажается каркас, собранный из обломков дешёвой мелодрамы, которую в изобилии поставляли Достоевскому современники. <…>
Избыточность эффектов, всё плоское, однозначное, непроработанное в романе — идёт от литературы. Всё остальное — от Достоевского. Он выдавливал из своей прозы память о жанре, породившем её. И только в тех местах, где остались сентиментальные окаменелости, Достоевский принадлежит своему времени. <…>
Дело в том, что в поэтике Достоевского цельность личности — тяжёлая болезнь, симптомом которой является художественная неубедительность образа. <…>
У Достоевского только разность потенциалов в душе каждого человека — источник повествовательной и идеологической энергии.
Достоевскому, писателю, одержимому судом, нужен не ангел и не демон, а подсудимый. <…>
Суд — это орудие справедливости, осуществляемой через бездушный закон. Однако Достоевский <…> этому бездушному, языческому идеалу революции противопоставляет образ вселенского братства, такого братства, которое исключает понятие вины и потому не нуждается в справедливости.
Для Достоевского любой суд не прав, кроме одного — Страшного. Противоречие между судом и Страшным судом и составляет генеральный — и гениальный — конфликт всего его творчества.
— Пётр Вайль, Александр Генис, «Родная речь. Уроки изящной словесности» (гл. «Страшный суд. Достоевский»), 1991
XXI век
Я я испытываю почти физическую ненависть к этому человеку. Он, безусловно, гений, но его представление о русских как об избранном, святом народе, его культ страдания и тот ложный выбор, который он предлагает, вызывают у меня желание разорвать его на куски.
*
По мнению Э.Лимонова, христианство съедало революционный художественный потенциал Достоевского:
«В монументальных произведениях Достоевского море слез, тысячи истерик, колоссальное количество бесед за чаем, водкой и без ничего, бесед о душе, о Боге, о мире. Герои его упиваются беседами, самоистязаются словами и истязают других. Только и делают, что высасывают из пальца, из мухи производят слона. <…>
Мне лично нравятся первые сто страниц “Преступления и наказания”. Очень сильно! Но дальше, к сожалению, идут сопли и слюни, и их очень изобильно. Долго и нудно выясняются отношения с Богом. Это тесные, вонючие, плотские, интимные, чуть ли не сексуальные шуры-муры с Господом. Какие-то даже неприличные по своей близости, по своей липкости и жарком дыхании. <…> Свыше ста страниц “Преступления и наказания” читать невозможно. Родион Раскольников, так правдиво, так захватывающе прорубивший ударами топора не окно в Европу, но перегородку, отделяющую его от Великих, убедившийся, что он не тварь дрожащая, этот же Родион становится пошлым слезливым придурком. Как раз тварью дрожащей. Великолепное лето в Петербурге и великолепное высокое преступление тонет в пошлости и покаянии. Оттого, что покаяния так много, оно неискренне.
Достоевский умел находить высоких и оригинальных типов в толпе и в жизни: Раскольникова, Мышкина, Верховенского, Настасью Филипповну, наконец. Но он никогда не умел занять этих героев героическим делом. Они у него по большей части болтают и рисуются, а их покаяние невыносимо. Их связи с Богом невыносимы. Болтовня у Достоевского растягивается на сотни страниц. На самом деле, как это часто бывает с классиками, Достоевского лучше читать в изложении, чередующемся с хрестоматийными отрывками. Нерелигиозному человеку вообще скучно с Достоевским».
В ответ на упреки современников Достоевский говорил:
«Судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе — мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают!»