"Калягин располагает куда большим, чем особая историческая типажность, — выученик Училища имени Шукина, он отлично усвоил там уроки острой вахтанговской выразительности, научился пластическому перевоплощению: его герои не только естественно вписываются в историческую мизансцену, но всякий раз бывают единственными, абсолютно не похожими на других".
Читаем статью театроведа и кинокритика Веры Шитовой (1927-2002), опубликованную в 1978 году:
"Приходилось ли вам, читатель, когда-нибудь размышлять о динамике исторических изменений внешности человека, когда вы однажды, неважно где — на улице, в магазине, на эскалаторе — вдруг задерживали свое внимание на лице, как будто пришедшем из прошлого, на лице, каких теперь вроде бы и не бывает?
Это может быть девушка, которую вы сразу, без колебаний назовете про себя тургеневской: чуть удлиненный овал лица, нежный наклон длинной шейки, глаза, тихие и глубокие, которым как-то естественнее глядеть вниз и вдаль, а не на то, что рядом, свежесть румянца, который некогда называли деревенским...
Это может быть человек, который должен носить пенсне, — сейчас пенсне никто уже не носит и этот человек в очках. Но как пристали его лицу старомодные, бабочкой, стеклышки, скрепленные хрупким блестящим зажимчиком, от которого на переносице остаются коралловые вмятины! Как пристали они его лицу, узкому, с этой старомодной бородкой клинышком, скрывающей слабый подбородок, с этими его тонкими интеллигентными морщинами на лбу и у глаз, с этим его ртом, умеющим, в отличие от нашей смятой скороговорки, выговаривать слова ясно, внятно, раздумчиво, — такого человека вы непременно назовете чеховским, потому что, глядя на него, вспомните чеховских героев — врачей, литераторов, учителей...
Это может быть скуластый, с вихром на макушке, узкоглазый и толстогубый юноша, широкоплечий и крепко сбитый, невысокий рядом с нынешними «акселератами». И вот сквозь этот его облик для вас вдруг проглянет дымная заводская окраина предреволюционных лет, щербатая булыжная мостовая, бальзамины на низких, вровень с землей, подоконниках подвалов, далекий голос утреннего гудка, и вы вспомните: «...за далекою Нарвской заставой парень идет молодой...»
Несовременные, редкостные, лица эти сразу вызывают в фантазии свой, особый и отдельный, исторический фон, — потому-то их так легко представить себе в иные и давно ушедшие времена, а сейчас они выделяются в толпе, словно бы обведенные особой линией, словно бы высветленные дальним светом... То, что в театре или в кино достигается гримом — и достигается подчас с большим трудом и без особенного успеха, — дано им от природы, которая до наших дней донесла их некий устойчивый «генетический код», дав им выразительнейшие признаки персонажа истории...
Внешность, природная внешность артиста Александра Калягина — из этого ряда.
Полнота — какая-то нетеперешняя, полнота той поры, когда, желая сказать приятное, говорили: «как вы пополнели», и ездили «на виноград», чтобы прибавить в весе. И особая легкость движений, присущая именно что полному телу, — вы, должно быть. ...
Калягин молод — но это явственно выступило лишь тогда, когда он, приступая к съемкам фильма «Неоконченная пьеса для механического пианино», по настоянию режиссера радикально сбросил вес и открыл свой истинный возраст, а до того он и казался старше своих лет и почти всякий раз играл тех, кто его по роли много старше.
Когда вспоминаешь, каким был Калягин в спектакле «Записки сумасшедшего», в телепостановках, где он был мистером Пиквиком, Левенгуком и «теткой Чарлея», в фильмах «Преждевременный человек» или «Ярослав Домбровский», в киносказке «Принцесса на горошине», опять и опять испытываешь удивление от того, что лица его героев, все эти лица — впрямь оттуда, из давно прошедших разнообразных времен, из ушедшей жизни разных стран. Да, в самом облике Калягина живет удивительная возможность естественного физического бытия в истории: он из редчайшего сейчас типа актеров, одаренных тем, что можно было бы назвать свойством исторической характерности.
Он свой у Гоголя, где чернильная затхлость «присутственных мест», засаленные обшлага зеленых вицмундиров, острый шорох гусиного пера, выводящего завитушки на казенной бумаге, сырые колодцы дворов, сырые норы чиновничьих каморок — и торцы Невского проспекта под копытами тысячных рысаков, и ледяная важность «значительных лиц», и надменная бледная петербургская прелесть генеральских дочек, с их тонконогими балованными левретками, с их душистыми альбомами для мадригалов...
Он свой в мире Диккенса, где высокие тульи цилиндров, двухэтажные дилижансы, запах тяжелых пудингов, горячего грога и холодного пунша, где уют вечерних бесед «пиквистов» у потрескивающего камина и где свирепый тесный ад долговых ям...
Он свой даже в мире Рабле — в этом фантастическом, поражающем воображение мире гомерически прожорливых, добрых и умных великанов, в мире громового хохота над глупостью и петушиной драчливостью вояк и вселенских утопий разумности, цветения всех сил, всеобщего счастья...
Но Калягин располагает куда большим, чем особая историческая типажность, — выученик Училища имени Шукина, он отлично усвоил там уроки острой вахтанговской выразительности, научился пластическому перевоплощению: его герои не только естественно вписываются в историческую мизансцену, но всякий раз бывают единственными, абсолютно не похожими на других.
Вот, к примеру, его «тетка Чарлея»: все ритмическое и характерное построение роли идет от эстетики начала века — с его всемирной страстью к совсем еще юному «великому немому», к эксцентриаде мюзик-холла, цирка, спорта в его тогдашнем, смешном для нас теперь, виде. Неистощимая тут динамика беготни, погонь, падений, калейдоскопа переодеваний и притворств. Калягин живет в этом дергающемся, синкопированном, громком и нелепом мире по закону монтажа аттракционов, и недаром, вспоминая работу над этой картиной, артист так подчеркивает свою любовь к Чаплину, свое прямое, восторженное ученичество у него...
А вот его Букеев из фильма «Преждевременный человек»: вспоминаешь, что по времени действия они, русский миллионщик и английский забавник поневоле, — современники... Но если для героя знаменитой комедии, заставлявшей когда-то хохотать до упаду весь мир, ни на секунду не отходя от его исторической достоверности, артист обнажает всю условность его эксцентрического существования, то для Букеева — опять при той же достоверности — он ищет и находит существенную, серьезную и печальную душевную правду его жизни: богач, «деловой человек», его Букеев как бы отравлен сознанием никчемности своего существования, в котором ему все доступно и ничто не мило, он из той странной, трагической породы русских богачей, меценатов, рефлексирующих неврастеников и самоубийц, к которой принадлежали и Савва Морозов и Николай Тарасов...
Калягин очень любит эту свою роль. Он навсегда сохранит благодарность к режиссеру Абраму Роому, который позвал его в свой фильм без проб, позвал, увидев Калягина в двух небольших киноролях и еще в моноспектакле «Записки сумасшедшего».
Калягин вышел на сцену Театра имени Ермоловой, чтобы сыграть Гоголя вот уже почти десять лет тому назад, вышел двадцатишестилетним, после того, как, окончив Щукинское училище, два года проработал в Театре на Таганке. Он сыграл там у Юрия Любимова не то чтобы много, но вот, к примеру, главную роль в брехтовском «Галилее» сыграл.
Вахтанговец по школе, казалось бы, где, как не у Любимова, который взял его к себе с первого дня жизни своего театра, было законное место для Калягина?.. Но теперь, когда у него позади и два сезона на сцене у ермоловцев и уже семь лет работы на сцене МХАТ, понимаешь, почему Калягин так скоро оттуда ушел.
Калягину — при всей подвижной тренированности всего его физического аппарата, при той отзывчивой легкости, с какой он умеет решать самые головоломные пластические задачи, при всей заразительности его весьма своеобразного, непривычного, но действующего безотказно обаяния (ну чем, казалось бы, не идеальный актер театра Любимова!) — присуще иное, чем на Таганке, представление о самой сути актерского дела. Поясним.
Если для актера этого театра (берем тут некий общий, изначальный и крепко сложившийся его тип, потому что, скажем, с Аллой Демидовой или Владимиром Высоцким все обстоит куда сложнее) идеальная форма работы в спектакле определена всецелой и радостной подчиненностью режиссерской творящей воле, если этот актер видит свой маневр и свое счастье прежде всего в том, чтобы быть в том или ином спектакле нотой, краской, деталью некоего общего целого (для Любимова понятия актерский ансамбль, думается нам, не существует: он мыслит актерскую сторону своих спектаклей в каких-то иных, трудно определимых терминологически категориях), если ему важнее всего держать назначенный ему тон и ритм, то все это такого актера, как Калягин, не могло не теснить. (Вспомним к тому же, что его уход из театра произошел до того, как были поставлены «Гамлет», «А зори здесь тихие...». «Деревянные кони», где любимовская система работы с актером претерпела определенную эволюцию...).
Ведь недаром тем спектаклем, который для Калягина стал первым и очень заметным успехом, были «Записки сумасшедшего» — моноспектакль, «театр одного актера», — с его исповедальностью, с полнейшим аскетизмом выразительных средств, с торжеством внешней статичности при колоссальной емкости «внутреннего пространства» гоголевской роли...
Уход с Таганки и приход в кино у Калягина совпали: это 1968 год, год «Записок» и год, когда он впервые вышел на съемочную площадку... Здесь все начиналось довольно медленно — с эпизодических ролей, с тихой премьеры «Преждевременного человека», который прошел по экранам быстро и в общем-то без широкого успеха... Потом были работы у разных режиссеров, которые снимали Калягина в современных ролях. Он был деловитым полууголовником Даней Бийчуком в «Черном принце», детективе режиссера Анатолия Бобровского. Был умным и увлеченным врачом Красиком у режиссера Виктора Титова в «Каждом дне доктора Калинниковой». Был тренером в картине того же Титова «Чудо с косичками»...
Публика начинала привыкать к этому чуть странноватому толстяку, ни- весть чем необычному, но как-то приметному. Калягин запоминался быстро, и к встречам с ним начинали относиться с удовольствием...
Потом, через пять лет после кинодебюта, уже в году семьдесят третьем, был фильм «Свой среди чужих, чужой среди своих» (режиссерский дебют Никиты Михалкова), где тоже небольшая роль — начальник станции Ванюкин, потеющий от усердия и страха, хитрый, скользкий и в чем-то беспомощный пособник белых...
Картина эта вызвала много толков: спорили о ее жанре, где ясная геометрия вестерна оказалась замутненной изобильной причудливостью талантливой режиссуры, где молодой дебютант, опьяненный, как часто бывает, возможностями кино, порой запутывал не только зрителя, но и актеров и даже самого себя...
Калягин сыграл хорошо: опять, во второй раз после Букеева, выступила вперед его историческая характерность, — и так было видно, что все эти Дани Бийчуки, Красики, теперь берут от него, Калягина, и дают ему в общем-то мало...
Но четыре года тому назад Калягин знать не знал, ведать не ведал, чем в его жизни станет встреча с Никитой Михалковым... Но про это погодим.
...А потом пришла пора триумфа — звонкого со всеми атрибутами внезапно Калягин — откровенный и умный собеседник; беседовать с ним интересно и просто. Москвич, потомственный интеллигент, он говорит о себе спокойно, ничего не играет, не хвастает успехами и не считает обид.
Вот он рассказывает о своей юности: родился в сорок втором, рано потерял отца, в театральное училище попал не сразу, сначала кончил среднее медицинское учебное заведение и года два ездил на вызовы фельдшером «скорой помощи»— навидался всякого, научился жалеть людей...
С удовольствием вспоминает годы студенчества: учился легко, с педагогами везло, на дипломных экзаменах играл Диккенса и Эдуардо Де Филиппо. Спокойно и мудро говорит о разлуке с «кровными братьями» по Таганке. Так же спокойно оценивает свой первый триумф, прежде всего еще и еще раз благодарно вспоминает тут о Чаплине, говорит, что молится на него, как на самого любимого своего актера.
Хорошо видит все недостатки телефильма — его тяжеловесность, излишки его грубоватой, чересчур смачной стилистики, — больше всего (и, заметим, по-справедливости) ценит начало картины — монтаж кадров немого кино, грустные глаза своего героя, его одиночество в толпе...
Не без печали размышляет о том, как телефильм режиссера Г. Воязоса «"Вариант «Омега», где он сыграл эсэсовца Магеля, затерялся в лучах тотальной славы «Семнадцати мгновений весны» (добавим в скобках, что тут Калягин искал все той же исторической характерности, когда являл нам это чудовищное сочетание садизма и обидчивой «ранимости души», когда играл палача и исправного чиновника — мечтательного, плаксиво-сентиментального и пружинно готового по первой команде делать свое страшное дело...).
О театре Калягин говорит немного: да, занят в репертуаре крепко, роли играет главные. Но теперь, когда случилось в его творческой жизни самое главное (речь идет о том, что он сыграл в фильме «Неоконченная пьеса для механического пианино» роль Михаила Васильевича Платонова), он отдает себе отчет: театр еще не принес ему всей полноты радости самоосуществления, которую сполна подарило кино...
Режиссер Михалков поставил три фильма, и во всех трех — «Свой среди чужих, чужой среди своих», «Раба любви» и вот в этом, последнем, «Неоконченная пьеса для механического пианино» — у него занят Александр Калягин, причем занят, так сказать, по восходящей. Сначала Ванюкин, роль-эпизод; затем режиссер Александр Колягин (занимательно, что тут для героя взяты имя, отчество и — с переменой единственной буквы — фамилия артиста) — это уже одна из ведущих по значению «партий» в картине. Потом он — Платонов. Роль, написанная «на Калягина», предназначенная для него и только для него...
Согласитесь — случай нечастый и очень интересный. Интересный прежде всего потому, что перед нами, думается, нечто куда большее, чем просто история о том, как режиссер все больше и больше увлекался актером, все сильнее и сильнее хотел с ним работать, потому, что самая индивидуальность Калягина помогала молодому еще режиссеру Никите Михалкову искать себя. Они, Калягин и Михалков, — мы уверены в этом — должны быть равно благодарны один другому, потому что сделали друг для друга очень много: ведь одному было дано поставить свой самый лучший, самый зрелый фильм, а другому было дано сыграть свою самую лучшую, самую зрелую роль.
Мы не будем сейчас вникать в историю о том, как юношеская неоконченная пьеса Антона Чехова, не знавшая сцены при его жизни и не без риска поставленная впервые сравнительно а когда что-то (к примеру, самый конец платоновской судьбы) меняли, то делали это подготовленно и вполне убедительно.
Впрочем мы поторопились, потому что нас до рассказа о «Механическом пианино» ждет его предшественник — фильм «Раба любви».
Опять игра режиссера со старым жанром — там, в «Чужом...», был вестерн, здесь — мелодрама. Игра азартная, полемически обостренная, воинственно направленная против среднего, аморфного «фильма вообще». Опять — правда, теперь уже куда более искусная — стилизация экранного прошлого: подчеркнутая старомодность тем и героев, обостренная взглядом «из сегодня», старомодность, воспроизводимая на уровне самых современных умений и знаний о том, что такое кино.. Фильм о фильме — точнее, фильм о синематографе перед революционной поры. О людях «синема» — кинопромышленнике и режиссере, операторе и актерах. Гражданская война, Крым, белые, красные... Любовь, интриги, капризы, глухая тайная борьба подпольщиков, подвиги, смерть... Накрашенные лица, парики, мазня декораций, треск съемочного аппарата — опасность, риск, подлинная кровь...
Фильм «Раба любви» не обойден вниманием: шел он на экранах долго, его анализировали, о нем спорили. Объясняли себе и другим цели режиссера — дружно хвалили исполнителей.
А как же Калягин? Вспоминая эту картину, ловишь себя на самом первом и самом верном впечатлении: здесь едва ли не впервые он был абсолютно на своем месте, войдя в сложную художественную систему фильма с пленительным артистизмом, мастерством уже созревшим, познавшим самое себя. Калягин сыграл своего почти полного «Раба любви» тезку как бы вполголоса, как бы с ленцой, но так богато, так вольно; сыграл крепчайше вписанный в свое время, ушедший и забытый жизнью тип человека эпохи немого кино — влюбленного в первые его триумфы и испорченного, отравленного ими талантливого умницу, который сознательно стал ремесленником, потому что хочет служить толпе, и служит ей, и понимает, что он отдал себя на потребу, и таит в себе слабое тепло «искры божьей», и томится в этом мире — и жить уже без него не может...
Удивительно решена чисто пластическая линия поведения Калягина — Колягина: как забыть его позы в кресле, в которых его постоянное и бессознательное стремление к покою, комфорту, лени, как забыть его коротенькие, странные уходы — встанет, идет один, чтобы то перепрыгнуть крошечный камешек, то тяжело, всей тушей повиснуть на ветке дерева: надо двигаться, надо похудеть, а «есть хочется, все хочется»...
Калягин играл человека честного ума и доброго сердца — нет, не циника, не халтурщика, не хапугу: за ним вставала трудная и не всегда денежная бродячая жизнь, сквозняки в утлых павильонах, скандалы с хозяевами студий, денег, сюжетов. Вставала его мягкотелая, такая русская, такая интеллигентская лень, такое «день прошел — и слава богу», притом, что ночью стонешь от бессмыслицы, от того, что проходит жизнь, что жена ушла, что работаешь скверно... Вставало одиночество.
Его герой уходил из фильма как-то незаметно, оттесненный другими судьбами и эффектно стреляющим финалом, уходил, как некая грустная. плоская, бестелесная — при всей своей тяжеловесной телесности — тень в мир небытия, в мир других теней. И таких, как вот этот писклявый, накрашенный «кумир публики», самовлюбленный, невежественный, с птичьими мозгами и повадками придуманного Игорем Северяниным властителя «озерзамков беломраморных», где только и делают, что льют шампанское в лилию, закусывая его мороженным из сирени... И таких, как прыщущий энергией «делового человека», по-хозяйски покрикивающий, крепенький и озабоченный «продюсер», как бы мы сказали теперь... И таких, как вот эта блистательная, эфемерная, прелестная Ольга Вознесенская (ее замечательно сыграла Елена Соловей) — русская кинозвезда, с этим ее щемящим, вызывающим какую-то нежную неловкость контрастом искреннейших чувств и невыносимого наигрыша в их в общем-то естественном выражении — в ее развевающихся, а Ia Айседора Дункин, шарфах и хрупких, как цветок, экзотических шляпах, в ее туфельках на подламывающихся тончайших каблучках, с ее экстравагантными привычками и раздражающими странностями ломких интонаций и с ее чистым, по- детски чистым сердцем женщины...
Оба они — Калягин и Соловей — и прежде всего они сыграли здесь так, что давняя, ставшая достоянием киноархивов и редких ретроспектив в «Иллюзионе» страница истории отечественного кино ожила, наполнилась живыми соками ушедшей жизни, приблизилась к нам в своей странной, подчас смешной, трогающей душу правде...
Национально-историческое наполнение этой калягинской роли было так богато, что здесь же и впервые подумалось: вот кто должен играть Пьера Безухова, и, может быть, Дельвига, и, конечно же, Илью Ильича Обломова... Подумалось туда — в сторону большой русской литературы. И Чехов, как теперь понимаешь, тоже где-то, как возможность, незримо и настойчиво возникал: может быть, Иванов? А Калягин сыграл Платонова.
Этот рассказ об актере театра и кино Александре Калягине пишется в те дни, когда очень трудно найти среди его собратьев-артистов человека, который был бы так же счастлив и одновременно так же печален, как он. Калягин счастлив, потому что пришла она — его «главная минута». Сегодня он убежден, что все сделанное им до Платонова было подготовкой, без остатка вошло сюда, в его самую лучшую роль (а она — лучшая!). Но как же он сегодня печален, потому что пока еще не может расстаться с Платоновым... Жизнь идет, он снимается и будет сниматься. А пока его мысли — тут, с Платоновым. Но почему так? И верно ли это? Знаете, верно, и вот почему.
Калягину не просто посчастливилось получить роль, написанную для него (такое в кино бывает, реже, чем того хотелось бы и артистам и зрителям, но бывает), к тому же самую что ни на есть центральную: в картине «Неоконченная пьеса для механического пианино» едва ли не по пальцам можно счесть сцены, в которых Платонова нет.
Калягин получил нечто больше, — он получил возможность в первый раз прожить на экране целую жизнь человеческую, хотя мы наблюдаем Михаила Васильевича Платонова в течение всего лишь одного дня — с полудня до заката, — и он, в отличие от чеховского прототипа, здесь вовсе не оказывается убитым, а идет сушить свое мокрое холстинковое пальто, успокаиваться после неудачной попытки утопиться и засыпать рядом со своей женой, доброй, беззаветно любящей его Шурочкой...
Целую человеческую жизнь — с ее розовым бодрящим утром и с молодыми ночами, в которых светят яркие огоньки мечты, с ее первой любовью, прекрасной и обманувшей, с отчаянием от предательства любимой, с безнадежностью ожидания. Со сломом чего- то самого главного, от того что «обманула нас мечта, как всякая мечта», но и от того, что сам что-то в себе предал, потому что смирился, успокоился, принял жизнь, какова она есть.
С этой рутиной ежедневного существования, где постепенно, как жирок, наживается и уют, и покой, и «выше головы не прыгнешь», где копошатся свои маленькие радости и маленькие беды, где ты постепенно вливаешься в какую-то застывшую, привычную, как старый халат, форму существования, и варятся свои борщи, и чирикают свои канарейки...
А потом приходит день, и ты встречаешься со своим прошлым, и это прошлое вроде бы бросается к тебе навстречу, на что-то надеясь и обманывая себя, вроде бы можно начать все сначала, но нельзя войти дважды в одну реку, и жизнь прожита, хотя тебе всего тридцать пять лет. И ты кричишь, и мечешься, и устраиваешь неприличную истерику, и бежишь, чтобы кинуться вниз головой с обрыва — а обрыв-то маленький, и река-то мелкая. И ты стоишь в ней, смешно стоишь, по колено в воде, весь мокрый, ушибленный от удара о такое близкое дно, и тебя иступлен но обнимает жена, твой единственный во всем мире родной человек, которого ты только что так страшно, жестоко во всем обвинял, и говорит тебе какие-то самые нужные тебе сейчас — чтобы назавтра оказаться неправдой — слова о том, что завтра все будет хорошо.
Калягин играет эту вечно старую и вечно новую историю, проживая ее шаг в шаг, ничего не опуская. Право, не каждый, ох не каждый день увидишь в теперешнем кино такую непрерывную и полную срывов, обвалов, катастроф и затиханий линию движения характера. Калягин знает о своем Платонове все — и еще сверх того, вот почему каждая из огромного числа сцен, сыгранных им тут (а фильм Никиты Михалкова имеет именно сценическую природу своей драматургии, притом, что физическое и словесное действие здесь погружено в стихию чисто кинематографической выразительности — световой, цветовой, предметной, звуковой), связана одна с другой железной логикой, одна другую готовит, одна другую объясняет. И какая редкая у него тут артистическая свобода, как гибки эти переходы от состояния к состоянию — от шутовства к надрывной серьезности, от спокойного размышления к внезапности эмоционального порыва, от проблеска надежды к ее горчайшему, холодному отвержению...
И еще. Как интересно наблюдать Калягина — Платонова в общении с его партнерами, со всем этим пестрым хороводом прочих лиц, — он все время
соотносит правду поведения своего героя с их правдами, со всей этой суетой, с треском затертых слов, с жалкой и щемящей претензией на то, чтобы быть — отличаться от других, настаивать на реальности своего никчемного, мелеющего, подсыхающего существования.
Дадим слово одному из тончайших исследователей Чехова, профессору
Н.Я. Берковскому: «...драмы чеховские изображают гибель людей от быта, но так, что и сам быт тоже погибает». И еще: «...преувеличенное это внимание к мелочам становится симптомом, что подошел кризис вещей больших и первостепенных».
Думается, что фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино», по самой своей природе свободный от тяжеловесного присутствия предварительных ученых штудий, вбирает в себя именно такое вот понимание чеховской поэтики, претворяет ее последовательно, тщательно и одновременно изящно. Никаких элегий, никаких любований садом, домом, дворянским интерьером: все точно, подробно, красиво, но просто и по делу — среда, привычная для этих людей, не более того. И следы гибели людей от быта и гибели самого быта так трудно уловимы, но они во всем.
Они в сыром воздухе, в диком расцвете буйных трав, заглушающих клумбы, в том, как плавает в тине давно не чищенного пруда хороший, нужный стул, в том, как лениво, устало распутна хозяйка Войницевки, генеральша Анна Петровна, в том, каким пустоутробием отзывают слова «Сержеля», ее приемного сына, все эти восторженные слезливые тирады пустомели с университетским образованием, не проработавшего в своей жизни ни единого часа.
Они в диких сентенциях «печенега», оголтелого гонителя «кухаркиных детей», Павла Петровича Щербука с его безнадежно перезрелыми старыми девами-дочерьми, в позоре его шутовства — «брачный крик марала», они в сонном пьяненьком бормотании приживала «полковника» Ивана Ивановича Трилецкого, они в трескучем балагане, который ежеминутно учиняет его сын, Трилецкий-младший (отличная актерская работа режиссера Михалкова, который и любит и умеет сниматься в собственных картинах), — бывший лекарь, а сейчас шут гороховый, прячущий за клоунадами свой страх перед жизнью.
А что до «преувеличенного внимания к мелочам», потому что «подошел кризис вещей больших и первостепенных», — то здесь есть такое внимание, но опять же не ради микроскопической лакомой дотошности восстановления ушедших реалий, а вот так — чтобы выступила вся общая бессмыслица, чтобы четче стал виден каждый экспонированный тут человек.
Впрочем, мы увлеклись фильмом, которым мудрено не увлечься. А что до Калягина — то за него, впрямь, и радостно и страшно. Радостно — потому что сделано очень большое. Страшно — потому что так не хочется, чтобы такое было в первый раз — последний раз..." (Шитова, 1978).
(Шитова В. Александр Калягин // Актеры советского кино. Вып. 14. М.: Искусство, 1978).