Я переехал в Москву. Почему-то мне кажется, что в первые же дни своего приезда я познакомился с Есениным. Меня с ним познакомил поэт Э. Герман. Есенин зашел к нему вместе с Мариенгофом. Это было поздно вечером. Сразу же, с квартиры Германа, который жил тогда в Кисловском переулке, мы направились в ресторан «Стойло Пегаса». В ресторане посетителей было немного. Есенин и Мариенгоф отвели заведующего рестораном куда-то в сторону и, не стесняясь меня нисколько, приняли от него всю выручку дня. Есенин спокойно положил деньги в карман и сказал:
— А отсюда мы пойдем к Пронину.
Мы спустились в подвал. Стены подвала были покрыты квадратными кусками серебряной и золоченой бумаги, посетители сидели на некрашеных скамьях за столами без скатертей.
Есенина попросили читать.
Читал он всегда очень охотно и с необыкновенной выразительностью. Голос у него был чуть сипловатый, но сильный. Говорили, что у него горловая чахотка. Он и сам подтверждал это. Но так как он тогда исповедовал ту же самую религию «рекламизма», которую так прямо и подчеркнуто проводил Сорокин и которую я считал справедливой, но которая мне не нравилась, — то трудно было сказать, в чем здесь правда и где тут наигрыш…
Если у А. Сорокина «реклама» была несколько фанатична 1, то у С. Есенина — баловством, шуткой, производила впечатление необоримого веселья.
Беззаботно и весело он спрашивал:
— Реклама? Реклама, чтоб продавать? Меня и без того покупают. Я пишу для того, чтобы людям веселее жилось, поэтому я хочу обратить на себя внимание. Им полезней читать меня, чем Маяковского.
Когда я жил в двадцатом году в Омске, в гостинице, занимаемой газетой «Советская Сибирь», в магазинах продавалось много стихов Есенина и Маяковского. Я дружил тогда с поэтом Иваном Ерошиным, который знал Есенина и любил его. Маяковский ему не нравился. Я прочитал Маяковского и стал учить его наизусть. Он был близок мне. Теперь же не было ближе Есенина.
Есенин жил в Брюсовском переулке, во дворе, против дома, в котором живут сейчас работники Большого театра, в небольшой квартирке из двух комнат, принадлежавшей Гале Бениславской, которая потом, позже, застрелилась на могиле Есенина. Он вставал рано, ровно в девять. На стол ему подавали самовар и белые калачи, которые он очень любил.
— Потчую по-приятельски, а гоню по-неприятельски.
— Теперь, после нашего рязанского чая, попробуй-ка кавказского, — и он доставал из-под стола бутылку с красным вином.
Лицо у него было задумчивое, глаза чуть припухшие, и было такое впечатление, словно он работал всю ночь. Наверное, так оно и было. Гонимый какой-то страстью, он ходил по знакомым из квартиры в квартиру всю ночь, читал стихи, пил, напивался, возвращался на рассвете, и в то же время сознание, как ни странно, не переставало работать. Много раз я был свидетелем, как он на краешке стола своим ровным почерком, точно вспоминая, без особой устали, точно давно известное, записывал свои стихи. Записав стихотворение, он читал его иногда два-три раза подряд, как бы сам удивляясь самому себе. Тут он любил рассуждать, особенно об издательской деятельности. Ему хотелось открыть издательство и печатать журнал, который он предполагал назвать «Москвитянин», а издательство «Москвитяне». К концу завтрака этот великолепный разговор кончался. Есенину приносили еще бутылку красного вина, он не спеша выпивал ее, и передо мной снова возникал тот «черный человек», который ночью так легко сливался с темнотою города.
Стоя перед зеркалом, Есенин любил повторять:
— Как поприумоюсь, да поприоденусь, да попричешусь, так что твой барин стану.
— Люблю кривые зеркала, — как тобой кто залюбуется, ты и думаешь: «А что, взял?»
— А ты веселый, — сказал я с удивлением.
Есенин ответил:
— Не я веселый, а горе мое весело.
С. Есенин не казался мне мрачным, обреченным. Это был человек, который пел грустные песни, но словно не его сочинения. Казалось, он много сделал и очень доволен.
Он очень подвижен. Огонь в нем вспыхивал сильно и внезапно: действие этого внутреннего пламени тотчас же отражалось на его лице, во всех его поступках, во всем поведении.
Во мне же это пламя разгоралось медленно, не было заметно ни мне, ни другим.
Рапповцы считали себя вправе распоряжаться не только мыслями Есенина, но и чувствами его, — он смеялся над ними, и ему была приятна мысль вести их за собой магией стиха:
— А я их поймал!
— В чем?
— Это они — хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.
— Но ведь ты хулиганишь?
— Как раз ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут; мне ее жалко: она и моя!
Шутит он со мной, что ли? Пожалуй что и нет!
— Мне нравятся люди дела, а не только слова. Это — самый опасный род мещан. Я советовал бы тебе отказаться. Ведь поприобучить человека к пакостям легко.
— Да я ничего…
Он пристально взглянул на меня:
— Ну, раз ты ничего, то и я — ничего.
— Знаешь, я записывал слова; складывал в письменный стол, брал их оттуда; сооружал сравнения. Ну, а затем плюнул. Зачем подчиняться случайности?
Он посмотрел в пространство.
— А ты знаешь, как называется гладкая лента воды в море или река, освещенная солнцем?
— Нет.
— Лоса. «Лоса», созвездие Большой Медведицы, которая в воде — полосе воды — отражается: «Лоса в лосах!» — И добавил поговорку: — Хотелось лося, да не удалося. Правда, красиво?
Я не нашел в этом ничего красивого, но смолчал.
Подумав, он сказал не с грустью, а с задором:
— А я никогда не был на море.
Потом продолжал:
— Есть очень красивое слово — водомоина. А есть еще красивей — водоросина, воде рост! Я — бунтовщик и крамольник, это-то пора бы понять!
Был такой поэт, скажем, Дмитрий Псарев, и был, скажем, хирург Наум Иванович М.
Поэт сутуловат, плечи большие, длинные ступни, волнистые волосы, ему около тридцати, но на вид можно дать и сорок. Холодные темные глаза под тонкими бровями, словно случайно попавшими на это грубое лицо.
— Холоден, резок, в поэзии несчастлив, но женщины его любят, а ему бы нужна только слава!
— Жалко тебе его, Сережа?
— Жалко.
— Стихи его любишь?
— Стихи-то средние. А просто жалко — из соседней губернии он. Жалость необъяснима.
А поэт болен. Есенин томится, как бы помочь товарищу. Решает, что надо идти к Воронскому, уговорить, чтобы тот вмешался и именно этот хирург М. сделал бы нужную поэту операцию. Пошел к хирургу один — «посоветоваться», — горло, оно у него, действительно, больное. Стал пробовать читать стихи и зачаровал. Тот сделал операцию Псареву сам: он спас человека.
Есенин спросил меня тогда:
— Можно ли стихом спасти человека?
Пьесу «Бронепоезд» я написал в своей собственной трехкомнатной квартире в полуподвале дома на Тверском бульваре. Квартира была сумрачная и пасмурная. Я оклеил ее очень дорогими моющимися обоями, потратив на это все деньги, спал на полу, а рукописи писал на фанерке, которую держал на коленях. Когда Есенин впервые пришел ко мне в эту квартиру и увидел меня на полу перед печкой, он сказал:
— Когда узнал, что ты переехал на собственную квартиру, я испугался. Писатель не должен иметь квартиры. Удобнее всего писать в номере гостиницы. А раз ты спишь на полу, то ты, значит, настоящий писатель.
Поэт должен жить необыкновенно.
Ничего не было в квартире. Я смущался. А он пришел в восторг и сел на полу, перед печью:
— Боже, как хорошо! Мотя, беги за Костей 2 в Дом Герцена.
Он лежал на спине, читал стихи.
Есенин ищет идеала в писателях. Он — рассудителен, развит и понимает, насколько далеко до идеала.
— Да, есть благородные помыслы, даже душевные движения, но этим все и кончается. А нужен подвиг! Подвиг!
Продолжение смотрите здесь: https://dzen.ru/a/ZozmDyQVnTcMcb1-