Найти тему

Триста оттенков подлости

Изображение из открытых источников.
Изображение из открытых источников.

(Из документального повествования об убийцах Михаила Булгакова)

Смертельно опасным этим хобби Михаил Булгаков занялся по жестокой неволе. С определённого (с середины, примерно, двадцатых годов) времени он станет аккуратно собирать и подклеивать в особый журнал все статьи и рецензии о себе. Успеет собрать таких напитанных ядом опусов триста и одну штуку. Двести девяносто восемь из этих чрезвычайных, под стать времени, документов подобны приговорам и доносам и написаны людьми, в чьих руках были стальные перья «вечных» ручек, способные тогда убивать и калечить. И только три бумаги содержали робкие попытки понять и объяснить явление Булгакова. Именно те почти триста злобных перьев и этот журнал и довели Булгакова до слепоты и смерти. Давно уже хотелось мне почитать нещадные те слова и узнать убийственные имена из того журнала. Оказалось, тут и напрягаться особо не надо. Вдова Булгакова сберегла этот журнал, все эти злобные письмена, подписанные немилосердными сочинителями пасквилей и доносов. Она же, частью под диктовку умирающего уже мужа своего, составила особый список, в котором отмечены эти кромешные имена. Теперь хранится этот чудовищное свидетельство бесноватого времени в Доме русского зарубежья А. Солженицына. И я эти имена узнал. Но без комментариев, подходящих к случаю, они, эти имена, конечно, не обозначатся во всю меру содеянного. Попробую тут эти комментарии сделать. Выбрал для того пока чёртову дюжину этих ископаемых представителей человеческого дна. Кто бы ни придумал этот сатанинский счёт, он очень подходит для моего невесёлого повествования. Про каждого бы, конечно, надо написать. По мере вины. Грустно и гнусно, но это же всё надо знать.

Оттенок первый

О Всеволоде Мейерхольде

Да, конечно, все герои Булгакова кажутся фантастическими, рождёнными огромным усилием воображения. Но это не всегда так. Его окружали и мешали ему жить и работать персонажи, которых и выдумать-то было невозможно. Да и не надо было их выдумывать. Бери тёпленькими и вставляй в романы. Они вдруг явились сами из какого-то жуткого инфернального Зазеркалья в неисчислимом количестве. Они извратили жизнь. Они являются оттуда и теперь. Только нет у нас, к сожалению, Булгаковых, чтобы указать нам на них. А у самих у нас плохое зрение.

Как вы думаете, откуда, к примеру, явился на страницы совершенно фантастической книжки «Золотой ключик или Приключения Буратино» Карабас-Барабас, владелец театра и ближайший друг Тарабарского короля? Оказывается, Алексей Толстой списал его с этого самого Мейерхольда. У него были причины придать самому гнусному герою своего произведения черты этой знаковой фигуры своего времени.

Всё началось с того, что Луначарский назначил его, Мейерхольда, руководить Театральным отделом Наркомпроса (ТЕО). Тот в первый же день новой службы нарядился пролетарским вождём, как он это себе усвоил, побывав в приёмной Троцкого. Он приобрёл за казённые деньги френч, краги, красную звезду на фуражку. Помимо звезды пришпилил на грудь бумажный портрет Ленина. И разговаривал теперь с теми, кого решал осчастливить своим вниманием, указывая пальцем на этот портрет и повторяя ни к селу и ни к городу: «Я это говорю вам от имени революции!». На его столе в кабинете рядом с бумагами явился маузер. Потом с этим маузером он будет ходить на репетиции в собственный театр собственного имени. Это было пострашнее плётки-семихвостки, каковой управлял своим театром Карабас-Барабас. У дверей на часах стояли вооружённые до зубов матросы. Известен случай, когда он, Мейерхольд, прямо в своём кабинете велел матросам арестовать посетителя, чьи суждения ему не понравились. Этим человеком был писатель Илья Эренбург, не усвоивший ещё манеры пролетарских культурных деятелей. С помощью этих же матросов Мейерхольд выгнал балетмейстера Голейзовского из принадлежавшего тому дома, объяснив это тем веским обстоятельством, что заведующему ТЕО Наркомпроса по рангу положен именно такой особняк, да и что за вопрос — должен же он где-то жить, вкушать пищу и спать. Приём вполне шариковский. И спал он, и кушал за чужим столом и в ворованной постели очень даже спокойно. Уютно похрапывал, наверное. И этот пролетарский шариковского толка стиль станет отныне фирменным мейерхольдовским. Примером ему и тут стал Троцкий. Мейерхольд произвёл себя в театральные диктаторы от большевизма, вождём некоего «театрального октября». Объявил крестовый, виноват, пятизвёздочно-кликушеский поход против традиционной российской сценической культуры, потребовал от всех театральных деятелей следовать по его пути. Замешкавшимся и отстающим угрожал расстрелом. Вся большевистская печать активно помогала ему громить академические театры — МХАТ и другие. Мейерхольд призывал к тотальному бунту против старого искусства, против основ прочно сформировавшейся уже национальной культуры: «кто этим восторгается, лови себя на том, что заедает тебя всесильное мещанство, из пут которого надлежит тебе вырваться, если хочешь стать гражданином нового, коммунистического мира».

Потом он решил упразднить вообще профессиональных актеров и предоставить возможность рабочим и крестьянам самим играть на сцене — в свободное от основной работы время. На многочисленных заседаниях, собраниях и съездах он обязательно отмечался скандалами с истерическими криками и заклинаниями вроде «Вы все тут охвостье Чайковского! Гнездо реакции! Враги революции!», — угрожал арестами.
Но Луначарский вдруг взял, да и написал с какой-то недоброй иронией: «Увлекающийся Всеволод Эмильевич немедленно сел на боевого коня футуристического типа и повёл сторонников “Октября в театре” на штурм “контрреволюционных” твердынь академизма...». И лишил его диктаторских полномочий. Коротко говоря, не справился он, Мейерхольд, с руководством театральной политикой всей страны.

Тогда дали ему в управление один только театр. Начал он свои эксперименты с малого. Назвал его «Театр номер первый в РСФСР». Потом ещё проще — «Театр имени Всеволода Мейерхольда». Первый свой спектакль «Земля дыбом» он не очень осмотрительно, но кто ж тогда знал, посвятил своему покровителю и «первому красноармейцу Льву Давидовичу Троцкому».
Тогда-то автор «Белой гвардии» и изумился впервые необычайному по форме и размеру политическому подхалимажу футуриста от режиссуры. Так тщательно и с таким грандиозным размахом Троцкому ещё не лизали.

А потом пошли подлинные его, Мейерхольда, шедевры. Но о том, что это шедевры люди пока не знали. Это мы знаем, а не вооружённые нашим знанием тогдашние культурные деятели утверждали свои ошибочные мнения в вовсе какой-то обидной и неприемлемо категорической форме. Процитирую, для примера, слова тогдашней управляющей академическими театрами Е.К. Малиновской из её официального письма наркому Луначарскому и именно о спектакле «Земля дыбом»: «Мне представляется гр. Мейерхольд психически ненормальным существом, проделывающим кошмарные опыты… Автомобиль, велосипеды, мотоциклы, форменное сражение с бесчисленными выстрелами, заполнившими дымом всё здание, живая курица, отправление естественных потребностей на сцене, “туалет” императора, — всё это бездарно, грубо, нагло и является результатом той же болезни. Всего перечисленного совершенно достаточно для изоляции гр. Мейерхольда в доме умалишенных».

И не в этой одной постановке «новатор» заставлял актеров делать на сцене «по-маленькому» и «по-большому». Даже в постановках русских классиков, даже в пьесах А.Н. Островского. Это становится фирменной чертой новаторства вообще. Иногда даже происходят реинкарнации не только его методов, но и его самого, правда, в карикатурной какой-то форме. Недавний случай с Гоголь-центром — пример такой реинкарнации. Впрочем, я готов поставить пять рублей против одного, что Серебренникова назовут великим режиссёром гораздо скорее, чем это случилось прежде с самим Мейерхольдом.
Но мы то о Мейерхольде пока.

Как-то актеры вздумали саботировать репетиции и спектакли «первого красного режиссёра» — может быть, они предпочитали отправлять естественные надобности не по-собачьи. А может другое что. Тогда Мейерхольд в диком совершенно виде выскочил на улицу и испугал первого встречного красноармейца требованием, с предъявлением мандатов, немедленно арестовать лично им выясненных «врагов революции». Тому долго пришлось объяснять странному взъерошенному человеку, что ему лучше бы позвонить в ЧК. Звонил ли он туда, история умалчивает. Зато известно, что вскоре из его театра как от чумы побежали самые даровитые актёры — Игорь Ильинский, к примеру, Мария Бабанова, Эраст Гарин.

Как-то удивительно было узнать, что Булгаков один только раз, и то по настоятельной просьбе чуть ли ни самого Луначарского, побывал на представлении Мейерхольда, лезшего вон из кожи, чтобы стать единоличным проводником «искусства будущего» в России. Бывали случаи, что Михаила Афанасьевича приглашали ещё раз поиметь удовольствие и стать свидетелем победного шествия нового суперискусства, но он всегда отговаривался одной только фразой: «Я своё удовольствие всегда справлю», надевал бабочку и отправлялся в «самый консервативный» Большой театр на «Аиду» или «Фауста».

Когда в конце двадцатых Гостеатр имени Мейерхольда стал утрачивать популярность (публика рвалась тогда во МХАТ, на «Дни Турбиных»), некий ретивый газетчик подзадоривал Мейерхольда так: «Старый волк, матёрый зверь! Ты отступаешь, ты дрожишь от холода, подставляя копну волос бурному ветру суровой зимы, ты потерял чувство дороги, — мастер, ты гибнешь, величественный, негнущийся Мейерхольд!».
И волк опять оскалился.

Специалисты теперь подсчитали, что Булгаков по количеству доносов на него со стороны Мейерхольда стоит всё-таким на втором месте. После Эренбурга, который таки стал его, Мейерхольда, соратником по футуризму. Он, Мейерхольд, буквально забросал компетентные органы тайными требованиями посадить этого Эренбурга «особенно далеко и надолго».

На Булгакова Мейерхольд открыто обрушивался только со страниц газет и журналов, так что его доносы на Булгакова были публичными, что становилось особо опасным тогда. В письме своему другу С.А. Ермолинскому 14 июня 1936 г. сразу по прибытию в Москву после киевских гастролей МХАТа, Булгаков, среди прочего, сообщал: «Когда поезд отошёл и я, быть может, в последний раз глянул на Днепр, вошёл в купе книгоноша, продал Люсе “Театр и драматургию” №4. Вижу, что она бледнеет, читая. На каждом шагу про меня. Но что пишут! Особенную гнусность отмочил Мейерхольд. Этот человек беспринципен настолько, что чудится, будто на нём нет штанов. Он ходит по белу свету в подштанниках».

Этот же эпизод изложен и в дневниковой, записи Е.С. Булгаковой 12 июня 1936 г.: «Когда ехали обратно, купили номер журнала “Театр и драматургия” в поезде. В передовой “Мольер” назван “низкопробной фальшивкой”. Потом — ещё несколько мерзостей, в том числе очень некрасивая выходка Мейерхольда в адрес М.А. А как Мейерхольд просил у М.А. пьесу — каждую, которую М.А. писал».

Номер «Театра и драматургии», который купили Булгаковы, был, как выяснил я, посвящён дискуссии на собрании театральных работников Москвы 26 марта 1936 года вокруг опубликованных в «Правде» материалов. В том числе и статьи «Внешний блеск и фальшивое содержание», из-за которой сняли во МХАТе «Кабалу святош» М. Булгакова.
В чём же была эта некрасивая выходка Мейерхольда, которую Булгаков назвал «особенной гнусностью»? Вот она: «Театральная общественность ждёт, чтобы я в своём выступлении от критики других театров перешёл к развернутой самокритике... Есть такой Театр сатиры, хороший по существу театр... В этом театре смех превращается в зубоскальство. Этот театр начинает искать таких авторов, которые, с моей точки зрения, ни в какой мере не должны быть в него допущены. Сюда, например, пролез Булгаков».

Вот какова оказалась «самокритика» Мейерхольда. Считается, что именно эти его слова стали поводом, чтобы снять уже отрепетированного до генерального прогона «Ивана Васильевича» в том Театре сатиры.

Донос Мейерхольд превратил в самое действенное оружие для достижения собственных целей. Никто более как он не умел пользоваться этим оружием в таком совершенстве. Его доносы не только рушили устои национальной культуры, они сопровождались натуральными человеческими жертвами.

Есть повод сделать совершенно жуткие предположения, до каких пределов могло дойти самоутверждение Мейерхольда, теряющего под ногами твёрдую почву после падения его кумира и благодетеля Троцкого. Он вдруг подаёт ходатайство в ОГПУ с диким каким-то требованием «предоставить нам театральный зал ОГПУ в новом его здании на Б. Лубянке» и сообщает о полной своей готовности не только «обслуживать спектаклями... организованного зрителя», но и «в специально выделенном для этой цели составе своём принимать участие в совместной с сотрудниками ОГПУ культработе в клубе ОГПУ». Если принять к тому же на веру, кочующую из публикации в публикацию решительную его фразу о том, что «надо расстреливать “врагов народа” прямо на сцене театра!», то и возникает дичайшая опять же мысль, уж не собирался ли он, Мейерхольд, реконструировать в этом новом своём качестве традиции средневековых и времён французской революции театрализованных публичных казней, ставших тогда самыми захватывающими зрелищами. О том, что в стенах тогдашнего ОГПУ могло уже существовать в зачатке нечто подобное, есть глухие некоторые сведения. Когда я собирал материалы для книги своей о Есенине, я отыскал кое-какие воспоминания, которые меня ужаснули и показались неудобными для использования. Оказалось, что богема тех лет не только кокаином пробавлялась, но самые избранные, через известного чекиста и друга творческой элиты тех лет Блюмкина, например, могли присутствовать на тайных просмотрах казней врагов народа. Это встряхивало не меньше наркотиков. Есенин, к великому моему огорчению, оказывается, мог быть причастным к таким просмотрам. Другие тоже. Пожалуй, «культработники» из чекистов пытались и режиссировать для тех избранных из богемы эти зрелища. Но им пока и в голову не приходило сделать из того публичный театр. А ведь какой бы успех был у такого театра. Главное, что можно было бы продолжить накатанные традиции гладиаторских боёв, например, или гильотинирования на Гревской площади. Народ в такой театр толпами повалит. Бред, конечно, скажете вы мне. Не знаю, ведь половой акт и публичное «по-большому». Мейерхольд уже показал. Недалеко осталось.

А о том, что беспринципность могла взять внутри Мейерхольда верх над мистическим почитанием смерти, опять же факты говорят. Например, он плотнейшим и нежным образом дружил с Тухачевским. Но когда того расстреляли он тут же дал ход своему нестерпимому зуду негодования на страницах «Советской культуры»: «Недрогнувшей рукой мы обезглавили гнусную кучку заговорщиков, осмелившихся посягнуть на счастье и жизнь страны Советов. В эти дни все наши помыслы обращены к нашему народу, завершающему дело социалистического строительства, к нашей героической партии большевиков руководимой гениальным вождём трудящегося человечества товарищем Сталиным».

Не помогло.

Мейерхольд был арестован 20 июня 1939 года в своей ленинградской квартире. У него была квартира ещё и в Москве, конечно. Некоторые вольноопределяющиеся историки уверяют при этом, что сотрудники НКВД изъяли при обысках письмо, написанное Зинаидой Рейх самому Сталину. И даже приводят цитаты из него. В этом письме она будто бы спорит со Сталиным по поводу не понравившегося тому спектакля по пьесе «Дама с камелиями»: «если вы не разбираетесь в искусстве, спросите Мейерхольда. Ты должен учиться у него искусству». Понятно, нынешним фальшивомонетчикам от истории обязательно нужно грозную потревожь тень Сталина. И вот выходит, что Сталин, обождав, чтобы запутать следы, наверное, пять лет со дня премьеры этой «Дамы с камелиями»,, зверски растерзал Мейерхольда за доставленную неприятность.

Но, если это безоглядно смелое сомнительное письмо и было у Зинаиды Райх, то написано, оно было явно задолго до этого года и с оглядкой на Троцкого, который предполагался всеми этими мейерхольдами тем мессией, который приватизировал для них новую землю обетованную, сделав Россию красной от крови.

Так что впору вспомнить тут совет Сервантеса правоохранительным органам своего времени, фальсификаторов истории надо вешать на площадях наравне с фальшивомонетчиками. Тогда, конечно, мы останемся без историков, но будем с Историей...

Булгаков, конечно, не имел на Мейерхольда никакой управы. Но не упускал случая отпустить в его адрес сначала едкую какую-нибудь штучку где-нибудь среди своей журналистской братии. Вспоминают, например, что он, приходя в редакцию «Гудка», бывал одет, по случаю морозов в драный довольно тулупчик. И аттестовал этот тулупчик так: «Русский охабень. Мода конца семнадцатого столетия. В летописи первый раз упоминается под 1377 годом. Сейчас у Мейерхольда в таких охабнях думные бояре со второго этажа падают. Пострадавших актёров и зрителей отвозят в институт Склифосовского. Рекомендую посмотреть».

А потом отметился Булгаков колкостями в адрес театра Мейерхольда и печатно, например, в «Роковых яйцах»: «Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского “Бориса Годунова”, когда обрушились трапеции с голыми боярами, выбросил движущуюся разных цветов электрическую вывеску, возвещавшую пьесу писателя Эрендорга “Куриный дох” в постановке ученика Мейерхольда, заслуженного режиссера республики Кухтермана».

В одном из рассказов Булгаков описывает мейерхольдов основополагающий метод биомеханики с точки зрения простого зрителя из рабочих: «И была такая скука, что хотелось биомахнуть его по уху», или что-то вроде того.

Говорят, что Мейерхольд действительно очень хотел поставить «Бориса Годунова». Но никак не мог решиться на это. Как это ни странно, останавливал его суеверный страх, ещё одна странность в Мейерхольде. Он очень серьёзно отнёсся к картинке собственной комической смерти, которую предрекал ему Булгаков от Пушкина. И вот, когда он всё-таки решился, трапеции с голыми боярами на него не обрушились. Обрушился весь накатанный годами биомеханический аппарат государственности, основанной на доносительстве и подлости, а к этому ведь и сам Мейерхольд правую свою руку приложил. От того и гаснут у нас искры божьи…

Оттенок второй.

О Владимире Ермилове

Имя Владимира Ермилова в «Списке врагов М. Булгакова по “Турбиным”», стоит последним. Между тем этот Ермилов личность чрезвычайная в становлении эпохи, которая известна теперь под именем сталинизма. Малоисследованный исторический парадокс заключается в том, что именно эти ермиловы сформировали сталинизм таким, каким мы теперь его представляем себе. Скажу непривычное — во многих деталях эпоха эта складывалась, практически, без участия Сталина, а часто и помимо его воли. Заключение это может показаться противоестественным, но личный вклад Владимира Ермилова в литературный бандитизм вполне может служить тому подтверждением.

Тут, конечно, потребуется доказательства. Больно уж нелепой выглядит сама постановка вопроса: как это, сталинизм и без Сталина? Но ведь было, было — ретивые ермиловы всегда лезли поперёд батьки в пекло, шибко хотели казаться в своём деле правовернее самого папы римского. Вот маленький пример для наглядности. Юрий Борев в своей «Сталиниаде» весьма точно сказал о той беспринципности, которая и сформировала эпоху, именуемую сталинизмом. Есть у него, Борева, вот какая миниатюра в помянутой книге. Называется она, эта миниатюра, соответственно главному в натуре героя — «Нос по ветру».

Борев пишет: «Однажды тогдашний главный редактор «Литературной газеты» критик Владимир Владимирович Ермилов выступил на редколлегии с новой идеей.

— Пора покончить с нигилизмом по отношению к великому русскому писателю Достоевскому…

Через несколько дней он опубликовал на эту тему большую статью, которая вызвала недовольство Сталина. Сталин сказал об этом Жданову, Жданов — Фадееву, Фадеев — Ермилову.

На другом заседании редколлегии «Литературной газеты» Ермилов предложил покончить с ошибочным апологетическим отношением к реакционеру и мракобесу — Достоевскому.

— Я напишу статью, где всё это объясню!

— Вы?

— Да, жизнь сложна!

Ермилов торопился: узнав мнение Сталина, все газеты и журналы готовили разнос Достоевского, а заодно и “Литературной газеты” вместе с Ермиловым. Однако критик всех опередил. При этом упоминалось, что сам автор статьи ранее допускал неточности в оценках».

Потом наступили другие времена. И Ермилов до них дожил. Достоевского, наконец, окончательно признали великим писателем, краеугольным камнем русской литературы. Ермилов, тут же накатал собственную книгу о бывшем мракобесе, наделив его уже всеми качествами несгибаемого борца с царской деспотией.

С 1928-го по 1932 годы он секретарь страшнейшей организации РАПП (Российской организации пролетарских писателей), повинной в искалеченных, а то и вовсе уничтоженных жизнях десятков даровитых писателей. Именно в эти годы окрепла слава палача-критика Владимира Ермилова по кличке Ермишка. Он активно проводил «линию партии» в литературе. Он непременный участник всех «проработочных кампаний» 1920—1950-х годов. Даже в узбекской народной поэзии Ермилов умудряется находить образцы для подражания в классовой борьбе: «Я тебя, душегуб, разыщу, я тебя, бешеный пёс, навсегда укрощу. Так я тебе за бедняцкую кровь отплачу, гаду, вампиру, разбойнику, басмачу». Его статьи-приговоры в газетах означали конец всяким мечтам о том, чтобы тебя напечатали в каком-нибудь советском журнале, в издательстве. А других то ведь не было, как говаривал булгаковский доктор Борменталь. Нескольких разгромных рапповских статей о Булгакове, в том числе и сочинённых лично В. Ермиловым, стало достаточно, чтобы полностью перекрыть Михаилу Булгакову кислород. Именно в рапповских статьях его называли «богомазом, белогвардейцем, насмешником», «пророком и апостолом российской обывательщины», «Дни Турбиных» называли «пошлейшей из пьес десятилетия». Сравнивали сценическое действие пьесы «Дни Турбиных» с картинками собачьей свадьбы. Во многих статьях явная просматривалась сквозь завесу зависти личная ненависть. Всё это и привело к тому, о чём в конце 1930-го он Михаил Афанасьевич написал Сталину. «Многоуважаемый Иосиф Виссарионович, я хвораю тяжёлой формой нейрастении с припадками страха и тоски в одиночестве. В настоящее время я прикончен». Вересаеву в июле 1931 года он, Булгаков, признаётся, что его одолевают мысли о самоубийстве: «Если бы вы не пришли и не отвлекли меня, не подняли мой дух, я был готов поставить точку, выстрелив в себя». Горькому 3 сентября 1929 года пишет: «Всё запрещено, я разорён, затравлен, в полном одиночестве». Станиславскому сообщает в августе того же года: «Был в Крыму. Не помогло. Живу как сволочь. Больной и всеми брошенный». «Даже спустя годы, — горькие потом говорила слова его жена Любовь Евгеньевна Белозерская, — поражаешься необыкновенной грубости, перечитывая рецензии тех лет».

Идеологи рапповского метода пролетарского реализма, наспех сколотили тогда из злобных и завистливых литературных люмпенов летучие отряды критиков, сеявших смертный страх, тлен и разруху. Именно эту организацию Булгаков окрестил бессмертным словечком «Массолит». Критики РАППа-МАССОЛИТа сбились в жестокую и кровожадную дикую свору. Это явление и призвание обрели тогда окончательную свою форму и энергию. Таковой критика старается оставаться и до сей поры. Их, критиков, стали с тех пор бояться больше, чем чекистов. Писателей с тех пор охватывает первобытный мистический страх перед критикой. Ермиловы и прочие ничтожества, обойдённые божьим даром, наслаждаются вдруг выпавшей им ролью, упиваются собственным значением. Впервые после неистового Виссариона с помощью критики можно стало легко уничтожить унизившего тебя своим талантом человека, свести личные счёты, лихо обставить других в карьере, решить бытовые вопросы и т.п. А и нужно то было только держать нос по ветру, да воспитать в себе исключительное чувство беспринципности, ставшее из отбросов нравственности главным украшением аморального времени. Вот главное изобретение Владимира Ермилова.

Атмосфера в литературном творчестве, благодаря в значительнейшей мере его усилиям, становится, наконец невыносимой. К этому и стремились бездарности, сбившиеся в необоримую стаю. Талантливые литераторы один за другим отступают, сломленные и не помышляющие о сопротивлении. «Чем большую известность приобретало моё имя в СССР и за границей, тем яростней становились отзывы прессы, принявшие наконец характер неистовой брани», — это из того же письма Михаила Булгакова Сталину. «Никакое творчество немыслимо, если приходится быть в атмосфере систематической, год от года усиливающейся травли, — пишет опять же Сталину Евгений Замятин. — Критика сделала из меня чёрта советской литературы». Юрий Олеша безнадёжно отмечает в дневнике: «Литература кончилась в 1931 году. Я пристрастился к алкоголю...». Вот и Маяковский незадолго до своей гибели очень сожалел об одном: «Жаль, не доругался с Ермиловым». Андрей Платонов никому ничего не писал, но мы и без того знаем, что после выступлений Ермилова до конца жизни он был лишён возможности печатать свои произведения и оказался обречён на нищету и голод.

А ведь этот В. Ермилов, похоже, не лишён был того, что приводит к славе не окольным, а прямым путём. Он был вот именно чертовски остроумен, а это не бывает без некоторый искры, у кого — божьей, у кого — дьявольской.

Однажды, будучи уже редактором «Литературной газеты», он подписывал в печать какой-то, может быть, и в самом деле чересчур ушлый в духе времени материал. Подписал он его, конечно, не раздумывая, но сказал при том: «Маразм крепчал». Эти два слова его обессмертили. Они имеют хождение в народе много большее чем притчи царя Соломона. Даже Анна Ахматова любила при случае щегольнуть этим изобретением Ермилова.

Окончательное отношение к критику и пожирателю человеческих судеб В. Ермилову определилось рано. Как-то на воротах своей дачи в Переделкине он повесил табличку: «Во дворе злая собака». К этому неустановленные лица тут же приписали: «и беспринципная». Потом кто-то пустил по Москве четверостишие:

Бежит по улице собака,

Идёт Ермилов, тих и мил.

Смотри, милиционер, однако,

Чтоб он её не укусил.

Умер Ермилов 18 ноября 1965 года в Москве. Начальство, как это бывало обычно с литераторами такого ранга, затеяли провести гражданскую панихиду в Центральном доме литераторов. Но никто из писателей и общественности на объявленную траурную церемонию не пришёл. Это был единственный и небывалый случай в истории подобных скорбных ритуалов…

Оттенок третий

О Владимире Маяковском

Вот имя громкое — Владимир Владимирович Маяковский. Но фигура его в литературе и жизни несколько не ясная. Сталин говорил о нём: «Маяковский был и остаётся лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Это самое известное. А Иван Бунин определил его «самым низким, самым циничным и вредным слугой советского людоедства». Он же и сделал размашистый, буйный и с мистическим подмалёвком в духе Питера Брейгеля-младшего (Адского) портрет Маяковского в «Окаянных днях»:

«Я был на одном торжестве — после открытия какой-то выставки. Собрались на него все “цветы русской интеллигенции”, богема, то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал — поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошёл к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы её, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.

Я без всякого стеснения ответил, что нет, слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы ещё что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: “Господа!” Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав ещё одну и столь же бесплодную попытку, развёл руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уже перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его ещё более зычным рёвом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство вся зала: заражённые Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг всё покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясённый до глубины души этим излишеством свинства и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:

— Много! Многоо! Многоо! Многоо!».

Вот Свиридов, написавший в советскую пору на стихи Маяковского «Патетическую ораторию». Критики писали тогда, что Свиридову удалось показать не только ораторское начало и острые маршевые ритмы Маяковского. И продолжали обычно этот незаконченный посыл цитатой из самого Свиридова: «... меня интересовала тема России, тема народа и народной революции. И всё это я нашёл в революционной поэзии Маяковского. Я пытался передать в своей музыке мысли поэта, его думы о будущем нашей страны». Прошло время и вдруг Свиридов будто спохватился: «Лживый, двоедушный человек, с совершенно холодным сердцем, любивший лишь лесть, которую ему все окружавшие щедро расточали. И он постепенно сделался рабом людей, расточавших ему эту обильную, часто фальшивую (а иногда и от сердца) лесть. Вспомнить надо лубочное изображение крестьян в агитках и иронических стихах великого пролетарского поэта, типа “Схема смеха” и многое другое. В противовес высокомерной иронии по отношению к Русским, ко всему Русскому (“Вынимайте забившихся под Евангелие Толстых за ногу худую, об камни бородой!” и т. п.), своим подлинным хозяевам Маяковский служил с собачьей преданностью, купленный безграничной лестью, тешившей большое и раздражённое самолюбие. Вот механизм его славы, жизни и самой смерти — фальшивой, декорированной».

Теперь о Маяковском уже мало помнят. Вот его величайшая и зловещая, как оказалось, пошлость, которой поделился Алексей Кручёных, он изображает момент выработки манифеста футуристов: «Я предложил: “Выбросить Толстого, Достоевского, Пушкина”. Маяковский добавил: “С Парохода современности”. Кто-то — “сбросить с Парохода”. Маяковский: “Сбросить — это как будто они там были, нет, надо бросить с парохода...”». Происходит это где-то в году 1912-ом. Участникам жестоких планов относительно русской литературы в среднем по двадцать лет. Детское озорство как будто…

Но это, оказалось, как ветер посеять…

Пароход Маяковского материализуется уже через десять лет. Это будут, например, «философские пароходы», которыми, по приказу Ленина вывозился за границу главный капитал Отечества — его учёные, философы, конструкторы, инженеры, изобретатели, деятели культуры — ну, и литераторы, конечно…

Всё это — несостоявшееся будущее России…

Пушкина на этих пароходах не было, конечно, Величие прежней России осталось только на погостах её…

Маяковский же потом где-то сошёл с парохода памяти нашей сам, в какой-то тихой гавани…

Теперь уже без всякого надрыва и вполне естественно…

И это закономерно, оказывается.

Может показаться странным, что даже стихи его, явившиеся будто бы в непревзойдённом качестве, непредубеждённым знатокам поэзии казались примитивными и отдающими неистребимой пошлостью. Даже Чуковский, которого Маяковский считал своим другом, писал: «Стихи Маяковского… отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, точно витки на обоях… Это Везувий, изрыгающий вату».

Ещё в 1927-м Георгий Шенгели писал о Маяковском: «Бедный идеями, обладающий суженным кругозором, ипохондричный, неврастенический, слабый мастер, — он, вне всяких сомнений, стоит ниже своей эпохи, и эпоха отвернётся от него».

Нет у меня ни сил, ни желания подводить чуждую мне жизнь, состоящую сплошь из жгучего желания любым способом вломиться в дверь бессмертия, под общий окончательный знаменатель, но это слово «служил собачьей преданностью своим подлинным хозяевам» кажется мне исчерпывающим, если до конца разобрать трагический сюжет с названием «Булгаков-Маяковский». Ещё он умел люто ненавидеть. И только ненависть в нём и была гениальной. Она безошибочно выбирала истинное дарование для того, чтобы, впившись в него питаться им и расти. Подобно некоторым видам паучьих самок, разбухающих на чужом теле до невероятного безобразия.

А вот вам верх его подлейшего лизоблюдства. Большевики расстреливали Московский Кремль с 27 октября по 3 ноября 1917 года. Были уничтожены великие ценности. Владимир Маяковский вскоре после этого жутчайшего варварства написал «Оду революции», в которой приветствовал этот акт беспримерного вандализма:

«А завтра

Блаженный

стропила соборовы

тщетно возносит, пощаду моля, —

твоих шестидюймовок тупорылые боровы

взрывают тысячелетия Кремля.

Слава»…

Итак, в 1926 году Станиславский поставил «Дни Турбиных», пьесу, которую считают теперь вершиной драматургии М. Булгакова. Пьеса была разрешена к постановке 25 сентября 1926 года.А уже 2 октября, после генерального прогона, в Комакадемии состоялся диспут на тему: «Театральная политика Советской власти». Тут Маяковский и отличился. Есть официальный отчёт с этого диспута. Маяковский говорит тут тоном вполне диктаторским: «Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть — и пискнул. А дальше мы не дадим. (Голос с места: «Запретить?».) Нет, не запретить. Чего вы добьётесь запрещением?..».

У Маяковского под рукой оказался другой, совершенно бандитский, способ расправиться с начинавшей угрожать и лично ему популярностью Булгакова: «…давайте я вам поставлю срыв этой пьесы — меня не выведут. 200 человек будут свистеть, а сорвём, и скандала, и милиции, и протоколов не побоимся. (Аплодисменты)».

Литературовед Лидия Яновская в письме 1974-го года к Елене Булгаковой: «Много раз перечитываю речь Маяковского и всегда недоумеваю: почему запретить, снять пьесу плохо, а двести человек привести в театр и устроить небывалый скандал, это можно, это хорошо».

Недоумевают все, кому, как и мне, надо было по необходимости прочитать материалы того давнего и незабытого диспута. Незабытого лишь потому, что речь там вдруг зашла о Михаиле Булгакове.

Солженицын, комментируя тот составленный Еленой Булгаковой список его врагов, добавит:

— Да, не слабей других громыхнул Маяковский: «“Дни Турбиных” — социальный заказ кулачества».

Это один только, первый, но не последний эпизод травли Булгакова главным поэтом пролетарской эпохи. Он клеймил его с трибун, запускал шипящие, брызжущие отравой издёвки в писательских кулуарах, громогласно недоумевал, почему «этот белогвардеец ещё на свободе».

Маяковский лично демонстрировал, как надо поступать во время представления очередной пьесы Булгакова. Он являлся в театр и, дождавшись действия, демонстративно вставал и выходил из зала. Бывало, что некоторые ему подражали. Но только немногие, потому что большинству зрителей известно было поразительно благосклонное отношение к «Дням Турбиных» самого Сталина, он смотрел её пятнадцать, эта цифра зафиксирована в театральных протоколах, а некоторые утверждают, что двадцать(!) раз. Тут хоть опять возвращайся к теме, которая уже не раз ввергает меня в недоуменное смущение. Уж не был ли и сам Сталин жертвой вдруг взбесившегося сталинизма. Сталин любит «Дни Турбиных», находит в ней нечто полезное для себя и зрителей нового мира, а сталинизм изо всех сил гнобит их автора, издевается над зрителем, к которым относится и Сталин, разносит в пух и прах пьесу и постановку. Дело из тех, которое как-то не сразу поддаётся здравому осмыслению.

И в стихотворных посланиях Маяковский недвусмысленно сигнализировал верхам. Вроде того, что:

На ложу

в окно театральных касс

Тыкая ногтем лаковым,

он (буржуй тут имеется в виду — Е.Г.) даёт социальный заказ

На «Дни Турбиных» —

Булгаковым.
А в прославленной комедии «Клоп» (1928) ВВ вносит фамилию Булгакова в «словарь умерших слов», где её находит некий профессор, роясь в поисках слова «буза»: «ПРОФЕССОР. Товарищ Берёзкина, вы стали жить воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов. Что такое “буза”? (Ищет в словаре). Буза, буза, буза… Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…». Не странно ли, между прочим, что ни одно из этих слов и теперь не кажется мёртвым.

Как сказала о Маяковском Анна Ахматова: «В каждом слове бился приговор…». И это всё на фоне непереносимых неудач, обрушившихся в то время на Булгакова. Понятно, что подлая эта суета Маяковского, старавшегося как можно больнее ударить упавшего, ещё нового добавляла трагизма в жизнь Булгакова.

И тут, опять прямо высшая какая-то справедливость сработала, вечная мораль в кодексе народной чести явила свою силу — «не рой другому яму».

Маяковский вдруг сам испытал всё то, что чувствовал и чем жил Булгаков. Что-то и по чьей-то мощной таинственной воле стало происходить. Из библиографического списка, рекомендованного школьникам, вдруг исчезли все книги Маяковского. В Ленинграде с жутким грохотом провалилась пьеса «Баня». Там были опасные неосторожные, не знаю, намеренные ли, намёки. В этой «Бане» Сталин мог и себя узнать. В образе Победоносикова, например. Но это полбеды. А вот мог ли вождь пропустить мимо — явный в пьесе намёк на самоубийство своей жены? В пьесе он даже и не прикрыт. Этот же Победоносиков отдаёт жене револьвер, просит быть осторожной — оружие заряжено, и тут же объясняет, как снять предохранитель.

Михаил Зощенко писал после посещения театра с премьерой «Бани»: «Более тяжёлого провала мне не приходилось видеть». В 1936 году Мейерхольду не разрешили возобновить постановку вполне вроде успешного «Клопа». И пошли рецензии в газетах, одна убийственней другой. Маяковский, сам легко травивший товарищей по ремеслу, к такому обороту не был подготовлен. Он писал тогда Татьяне Яковлевой, своей новой пассии, в Париж: «Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня молчаливее». И вот он сам, опередив в этом деле Булгакова, застрелился. Никому уже не дано узнать, что стало последней каплей в этой конечной «грустности», заставившей его замолчать навсегда.

И вот какое необыкновенное дело. Маяковский своим самоубийством, наделавшим много шуму, отвратил от подобного шага Булгакова. Тому, понятное дело, при всей нужде и решимости сделать это, показалось бы теперь самоубийство жалким и бездарным подражанием. А Булгаков подражания терпеть не мог. Оно и к счастью.

К тому же едва ли ни в день похорон Маяковского в квартире Булгакова раздался телефонный звонок. В числе прочего голос с явным грузинским акцентом спросил: «Вы где хотите работать? В Художественном театре?». «Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали», — объяснил потрясённый, понятное дело, писатель. «А Вы подайте заявление туда. Я думаю, что они согласятся». Сталину ещё одно громкое самоубийство представлялось тоже явным перебором. Надо ли удивляться тому, что во МХАТе теперь действительно согласились принять Булгакова на работу. Так Маяковский, сам того не желая, поскольку у него теперь и желаний то не могло быть никаких, помог Булгакову в его самоубийственном положении.

Была ли обида у Булгакова на Маяковского за все его откровенные и смертосодержащие низости? Была, конечно. Их можно, эти обиды, угадать даже в том, что Булгаков писал уже после смерти «крикогубого Заратустры». Но эти попытки запоздалого реванша выражались, как и всё у Булгакова, особо тонким и деликатнейшим образом. И для того, чтобы угадать их, нужно теперь копать поглубже.

Ну вот, например. Упорно повторяет Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» роковую дату во вставной евангельской части написанного — четырнадцатое число весеннего месяца нисана. Этим числом начинается сам этот вставной роман, и в этот же день ножевым ударом в сердце убит Иуда. Если произвести несложные расследования, то 14-ое нисана окажется 14-ым апреля. А именно 14-го апреля 1930 года рухнул на пол своей комнаты с простреленным сердцем сам Маяковский. И вот оказывается, что смерть Иуды и смерть Маяковского в подаче Булгакова, практически, неразличимы. Может быть даже Булгаков намекает тут, что и в жизни эти персонажи были чем-нибудь похожи.

Сам лицемернейший тост Пилата, называющего Тиверия «самым дорогим и лучшим из людей», ассоциируется с хрестоматийно известными словами того же Маяковского о Ленине — «самый человечный человек», «самый земной изо всех прошедших по земле людей».

Все, кто знали Маяковского, удивляются элементарности его ума.

Похоже, за всю свою жизнь он не прочитал ни одной книги. «Никогда ничего не хочу читать… Книги? Что книги!» — говорил Маяковский. А вот из «Облако в штанах»: «Никогда ничего не хочу читать». В его кабинете в кооперативной квартире на Лубянке не было ни одной книги... На вопрос анкеты: «Есть ли у вас библиотека?», — он отвечает: «Общая с О. Бриком…».

Он был совершенно не образован. Учёба в гимназии не задалась с четвёртого класса, и это стало причиной его «ухода в революцию», там было веселей ему и сподручней и ума это не много требовало.

Михаил Булгаков образом Полиграфа Полиграфовича Шарикова, намекает на Маяковского — с тех пор, как десятилетний бунтарь, которого сверстники в гимназии звали Идиот Полифемович, вышел на улицы, читал он только вывески. Этим он бравировал даже, например, в поэме «Люблю», уверяя, что «обучался азбуке с вывесок». Шариков в «Собачьем сердце» тоже первые буквы и слова узнаёт по вывескам. У него, Маяковского, даже есть особое стихотворение, где он шлёт благодарность свою этим вывескам, и всем советует — «Читайте железные книги!». Написанное он всегда отдавал Брикам, те наводили там лоск грамоты.

Вывески, кстати, надоумили его одному доходному делу, писать рекламные халтурки советским товарам. Чем он и кормился сытно долгое время.

Впрочем, и саму смерть Маяковского Булгаков сумел сделать своеобразным памятником. И вырезал на нём несмываемый грустный и поучительный некролог: «Всё равно, как бы писатель не унижался, как бы не подличал перед властью, всё едино, она погубит его. Не унижайтесь!»

Оттенок четвёртый

О Владимире Киршоне

Киршона теперь никто не знает. Но знают многие. Когда-то песенкой на его слова «Я спросил у ясеня» страшно надоедал всем Э. Рязанов, заладивший всякий новый год являться на экраны комедией «Ирония судьбы». Между прочим, это название комедии очень подходит и к самой драме жизни того персонажа, о котором будет продолжение грустного моего повествования.

Итак, целая когорта наглых и самозванных людей (а может это и не люди вовсе были) явилась откуда-то на заре советского коммунизма. Они придумали каноны, они нашли способы, как заставить страну и всё, что в ней ещё движется, жить по этим канонам. Они приделали к механизму повседневности чародейные и немилосердные рычаги, которыми успешно и управляли этой повседневностью, каждым её моментом и всякой частностью. Особенно нравилось им управлять творчеством, насаждать общую мысль. Рамки, в которых они освоились, были узкими, потому они очень пугались того, что было шире этих рамок — высоких мыслей, творческого размаха, оригинального дарования. Это было смерти подобно для них. И они имели некую, почти инфернальную, силу, чтобы давить, губить, гробить то, что им угрожало. Впрочем, и мёртвым не давали мирно спать. Вызывали на свои шутовские суды Пушкина, сбрасывали его с корабля современности, срывали с него юнкерские погоны, не подозревая, конечно, что камер-юнкер должность гражданская и чиновничья, погон не предполагавшая.

Таким, ниоткуда взявшимся и был Владимир Киршон, ещё один посланец сатанинской миссии.

Откуда же черпали эти киршоны свою неутомимость и броневую непробиваемую уверенность в собственном значении. «Киршон — это воплощение карьеризма в литературе. Полная убеждённость в своей гениальности и непогрешимости. Он мог держаться в искусстве только благодаря необычайно развитой энергии устраивать, пролезать на первые места, бить всех своим авторитетом, который им же искусственно и создавался», — пытался объяснить происходящее драматург Александр Афиногенов. То есть, всё это держалось на мании величия нелечимой последней стадии. Абсолютная ненормальность этих людей ясна стала бы, если бы какой-нибудь знающий своё дело психиатр взялся тогда обследовать многих действующих персонажей того сумасшедшего времени. Киршон и был таким больным ещё с юности. Уже с 1926-го года он страдает тяжёлой формой неврастении, сопровождаемой мучительной бессонницей. Если перелистать историю его болезни, можно узнать, что в этом году ему пришлось покинуть Москву и уехать на лечение в Кисловодск, где он родился и где продолжала жить его мать. Киршон панически боялся оставаться один, часто терял сознание, у него развилась тяжёлая подозрительность. То есть, это был параноик в чистом виде. А ведь Лев Толстой ещё говорил, что сумасшедшему легче добиваться своих целей. И именно потому, что у него нет нравственных тормозов. Из истории религиозных экзальтаций мы так же можем узнать, как безумцы с лёгкостью овладевали массой.

Откуда взялся тридцать седьмой год? Сталин, понятное дело, его организовал, напомнят мне. Но вот читаю я выпуск «Правды» за 14 апреля 1936-го года. Тут опубликовано первое

коллективное воззвание группы писателей с требованием расстрела, правда, пока не своих коллег, а активистов «антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра». Первым среди подписантов значится В. Киршон. Запальный шнур тридцать седьмого года начал чреватое взрывом тление ведь и с этой его подписи. А через полтора-два года этим взрывом будет уничтожен он и сам. Но мы к этому пока ещё только идём.

Киршон пока в полной силе. Понаблюдаем за ним. Вот метростроитель Лазарь Каганович с трибуны XVI-го съезда ВКП(б) 28 июня 1930 года прорабатывает философа Алексея Лосева за «Диалектику мифа». Цензор прошляпивший книгу, пытается оправдаться: «философ Лосев представляет оттенок философской мысли». Киршон кричит с первого ряда, обращаясь в президиум: «За такие оттенки надо ставить к стенке!».

Это двустишие, пожалуй, будет посильнее, чем «Я спросил у ясеня…». Во всяком случае, оно действеннее. Лосева к стенке тогда не поставили, но несколько лет лагерей ему было обеспечено. И именно его, это двустишие, надо бы запомнить нам из всего наследия Киршона. Именно оно составляет суть его внутреннего мира и корень творческих устремлений.

Но мы-то, собственно, составляем в некотором смысле биографию Михаила Булгакова, описание самого горького его времени. Киршон и тут на первом месте. Вот из тогдашней статьи в «Вечерней Москве»: «Отчетливо выявилось лицо классового врага. “Бег”, “Багровый остров” продемонстрировали наступление буржуазного крыла драматургии». И ещё в другом месте: «Если в деревне, кроме кулаков, имеются подкулачники, то в искусстве, кроме Булгаковых… имеются подбулгачники». Тут уж камень летит в огород Горького, Станиславского и Свидерского, руководившего Главискусством, в ведении которого вся театральная политика страны. И даже эти люди перед Киршоном пасовали. Всё потому, что в личных друзьях и покровителях Киршона был великий и ужасный Генрих Ягода, нарком внутренних дел СССР в ранге первого генерального комиссара государственной безопасности. Этот сверхгенеральский ранг, оказывается, был придуман специально для Ягоды.

Генрих Ягода пал 28 марта 1937 года. Как водится, потянулись ниточки, верёвочки и канатики, которыми связаны были с ним всякие бывшие крупные и рьяные прорабы коммунистической эры, передовики пролетарской идеологии, в момент ставшие «врагами народа». Животным чутьём угадал Киршон и свой конец. Написал Сталину письмо, в котором единственный раз описал непридуманную трагедию: «Я был слепцом… Товарищ Сталин, родной, помогите мне прозреть». Сталин не ответил ему в этот раз.

Весной 1938 года Киршон был арестован как участник заговора против руководителей Советского Союза. Ещё его обвинили в «барско-пренебрежительном отношении» к молодым драматургам и в финансовых махинациях на посту руководителя секции драматургов Союза писателей.

Простительно, пожалуй, что жена Булгакова, узнав об аресте людей, которые ещё недавно травили её мужа, торжествовала. Она записывает в своем дневнике: «В “Правде” одна статья за другой, в которой вверх тормашками летят один за другим… Отрадно думать, что есть все-таки Немезида». «Пришло возмездие: в газетах очень дурно о Киршоне». Дальше она записывает в дневнике, что Юрий Олеша, встретив на улице Булгакова, уговаривал его пойти на собрание московских драматургов, где «будут расправляться с Киршоном и там ждут заявления М.А.». Казалось бы, вот он наступил — нужный момент, но: «М.А. и не подумает выступать с таким заявлением и вообще не пойдёт. Ведь раздирать на части Киршона будут главным образом те, кто ещё несколько дней назад подхалимствовали перед ним, а М.А. не хотел в этом участвовать», — напишет дальше Елена Сергеевна.

Так что Михаил Афанасьевич не собирался мстить своим преследователям. Хотя в «Списке Булгакова» Киршон стоит вторым, после Леопольда Авербаха и перед Ричардом Пикелем.Единственное, чем увековечил его Булгаков, в чём выразил ясное своё к нему отношение, это упоминанием некоего драматурга Клинкера в «Записках покойника», которого жена Булгакова в списке прототипов и обозначила Киршоном. Клинкер — это такой кирпич, который производили тогда в Германии. Сверхпрочный, совершенный и идеальный, не поддающийся времени и износу кирпич. О Соллогубе философ Василий Розанов тоже как-то сказал — «кирпич в сюртуке». Но это был кирпич другого времени, рыхлый и мягкотелый, не чета кирпичам большевистским.

И вот продолжение далеко не комической иронии в судьбе В. Киршона. Сидел он после ареста в одной камере с Ягодой. Киршону уготована была и тут привычная ему по свободной жизни роль. Он должен был доносить куда следует о последних днях и мыслях Ягоды. Печальны монологи этой непридуманной пьесы: «Ягода часто говорит о том, как хорошо было бы умереть до процесса. Речь идёт не о самоубийстве, а о болезни. Ягода убеждён, что он психически болен. Плачет он много раз в день, часто говорит, что задыхается, хочет кричать, вообще раскис и опустился позорно…».

Теперь, когда в читательское сознание прочно вросли каждая реплика и слово написанное, Булгаковым, многие ищут и находят, конечно, скрытые смыслы в каждом повороте его жизни, в каждом речевом обороте. Можно, к примеру, отыскать и то, что легко отнести к мистическому указанию на то именно окончание жизненной драмы Киршона, которую он сам выбрал для себя. Тот конец, который в романе «Мастер и Маргарита» уготован Булгаквым опять же для Иуды, разве не похож он на конец этого самого Киршона. Некто Афраний, ведающий тайной службой в ведомстве римского наместника в Иудее, вдруг говорит Понтию Пилату: «с юношей Иудой случится несчастье и мне его очень жаль». Это было сказано задолго до смертного случая с Киршоном, и в этом видят ещё одно мистическое указание, на которые так горазд оказался Михаил Афанасьевич. Само имя Афраний соотносят по созвучию с Аграновым, одним из вернейших сподвижников Ягоды, входивших в расстрельную тройку, поставившую точку в житейской драме В. Киршона. А о том, что жизнь Киршона в деталях совпадала с делами Иуды из Кариота свидетельствует тот же комиссар Ягода. Вспоминая, как он «выманивал» Максима Горького из Италии в Советский Союз, Ягода, забыв, что нельзя разглашать имена секретных агентов, проговорился: «Я подвёл к Горькому писателей Авербаха, Киршона, Афиногенова. Это были мои люди, купленные денежными подачками, игравшие роль моих трубадуров не только у Горького, но и вообще в среде интеллигенции…».

Киршона расстреляли 28 июля 1938 года. Он не дожил и до тридцати шести. Дача в Переделкино, принадлежавшая ему, перешла к писателю Зазубрину, которого тоже вскоре расстреляли, а потом тут некоторое время жил Бабель — расстреляли и его. Потом жил Фадеев, застрелился сам. У дачи стала дурная слава. Нехорошая стала дача. После войны долгое время она стояла заброшенной, никто больше не хотел в ней жить. А потом и вовсе сгорела. Имя Киршона было под запретом, но продолжало приносить несчастья: в 1951 году сын его Юрий был арестован как «потенциальный мститель за отца» и осуждён на двадцать пять лет. О Киршоне совсем было забыли, а вспомнил и воскресил его Рязанов. Сколько его ни спрашивали, зачем это ему стало надо, он внятного ответа на этот вопрос так и не дал. Да ещё возрыдал о нём пресловутый Д. Быков, унаследовавший от прежних киршонов «полную убеждённость в своей гениальности и непогрешимости». О письмах Киршона Сталину, письмах, проникнутых единственным желанием спасти шкуру и продолжить службу паскуднейшим своим целям, Быков пишет: «письма эти проникнуты глубочайшей любовью и глубочайшей тоской, и читать их мучительно. Вот почему я думаю, что этого человека нужно вспоминать… с глубочайшей жалостью». Вот ведь беда какая — переселение мёртвых душ существует? Прежние киршоны теперь становятся быковыми. И всплакнут, бывает, о самих себе, но не о тех, кого убивали…

Оттенок пятый

Об Осафе Литовском (Кагане)

Тут, конечно, сразу надо вспомнить о том, какие сокрушительные формы принимает женская любовь, коль задета она бывает за живое. Булгаков — первый, как кажется мне, писатель, сумевший изобразить ненависть, оплодотворённую любовью и потому способную вызвать несокрушимое сочувствие. Речь, понятное дело, идёт о благородной ведьме Маргарите. Вот замечательный в подробностях и причинах погром квартиры критика Латунского. Кто переживал неблагонамеренную критику, тот поймёт:

«Поднявшись в воздух повыше, она жадно начала читать фамилии: Хустов, Двубратский, Квант, Бескудников, Латунский...

— Латунский! — завизжала Маргарита. — Латунский! Да ведь это же он! Это он погубил мастера…

Да, говорят, что и до сих пор критик Латунский бледнеет, вспоминая этот страшный вечер, и до сих пор с благоговением произносит имя Берлиоза (ввиду похорон которого критик и отсутствовал в этот вечер в своей роскошной квартире “Дома драматурга и литератора”. — Е.Г.). Совершенно неизвестно, какою тёмной и гнусной уголовщиной ознаменовался бы этот вечер, — по возвращении из кухни Маргариты в руках у неё оказался тяжёлый молоток. Нагая и невидимая летунья сдерживала и уговаривала себя, руки её тряслись от нетерпения. Внимательно прицелившись, Маргарита ударила по клавишам рояля, и по всей квартире пронёсся первый жалобный вой. Исступлённо кричал ни в чём не повинный беккеровский кабинетный инструмент. Клавиши на нём провалились, костяные накладки летели во все стороны. Со звуком револьверного выстрела лопнула под ударом молотка верхняя полированная дека. Тяжело дыша, Маргарита рвала и мяла молотком струны. Наконец, уставши, отвалилась, бухнулась в кресло, чтобы отдышаться. В ванной страшно гудела вода и в кухне тоже. “Кажется, уже полилось на пол”, — подумала Маргарита и добавила вслух:

— Однако рассиживаться нечего.

Из кухни в коридор уже бежал поток. Шлёпая босыми ногами в воде, Маргарита вёдрами носила из кухни воду в кабинет критика и выливала её в ящики письменного стола. Потом, разломав молотком двери шкафа в этом же кабинете, бросилась в спальню. Разбив зеркальный шкаф, она вытащила из него костюм критика и утопила его в ванне. Полную чернильницу чернил, захваченную в кабинете, она вылила в пышно взбитую двуспальную кровать в спальне. Разрушение, которое она производила, доставляло ей жгучее наслаждение, но при этом ей всё время казалось, что результаты получаются какие-то мизерные. Поэтому она стала делать что попало. Она била вазоны с фикусами в той комнате, где был рояль. Не докончив этого, возвращалась в спальню и кухонным ножом резала простыни, била застеклённые фотографии. Усталости она не чувствовала, и только пот тёк по ней ручьями…».

Тут, конечно, немедленно возникает вопрос — кто этот Латунский и почему он вызвал у Маргариты этот неистовый приступ ярости? В романе это объясняется так: Латунский является литературным критиком, он авторитетный сотрудник видной газеты и даже член её редакционной коллегии. Мастер объясняет Маргарите: «...с моим произведением должны были ознакомиться другие члены редакционной коллегии, именно критики Латунский и Ариман и литератор Мстислав Лаврович. Он (Латунский) просил меня прийти через две недели...». После этого, именно через две означенные недели, и начинается казнь египетская. Сначала появились статьи Аримана и Лавровича, которые не обвыкшему к разносам Мастеру показались дичайшими и убийственными по содержанию. Потом «...я развернул третью газету. Здесь было две статьи: одна — Латунского, а другая — подписанная буквами “Н.Э.”. Уверяю вас, что произведения Аримана и Лавровича могли считаться шуткою по сравнению с написанным Латунским. Достаточно вам сказать, что называлась статья Латунского “Воинствующий старообрядец”».

Мастер понял, конечно, что путь в литературу ему отныне и во веки веков заказан. С тех пор он и возненавидел Латунского. И Маргарита тоже его возненавидела. Вот её признание некоему рыжему посланцу Воланда: «А вы, как я вижу, — улыбаясь, заговорил вдруг рыжий, — ненавидите этого Латунского. — Я ещё кой‑кого ненавижу, — сквозь зубы ответила Маргарита». И ещё «она сказала, что она отравит Латунского». Запомним эту её угрозу, она позже пригодиться нам, чтобы ещё раз удивиться неотвратимо и всегда пророчески нещадному свойству того, что выходило из-под пера Михаила Булгакова.

Имя Латунского не уточняется в романе. Известно только, что начинается оно на букву «О». Так обозначена, например, табличка на двери его квартиры в Лаврушенском переулке, которую искала летучая ведьма Маргарита: «...Вот и карточка — “О. Латунский”».

Ну, да ладно, пора отправляться на поиски того, кто был живым воплощением литературного клеветника и конъюнктурного пройдохи Латунского, ещё одного духовного нераскаянного палача.

В доме Драмлита, который описан Булгаковым и существовал на самом деле, действительно жили исключительно драматурги и литераторы. Мне удалось установить, что в доме том и в то самое время, когда началась ожесточённая травля Булгакова, одновременно проживали многие, кого легко записать в злобных гонителей писателя. Здесь жили, например, В. Билль-Белоцерковский, Вс. Вишневский, В. Шкловский, литературный критик Осаф Литовский… Стоп, да ни этот ли? Больно уж созвучны фамилии — «Литовский» и «Латунский». И имя начинается на «О». Да и Елена Сергеевна, жена Булгакова, с которой, как известно, списана, в основном, Маргарита, так же, как и та ведьма О. Латунского, ненавидит этого О. Литовского. Отношение это совершенно недвусмысленно зафиксировано в её дневнике сначала за 6 февраля 1936 года: «Вчера, после многочисленных мучений, была первая генеральная “Мольера”, черновая. Без начальства. Я видела только Аркадьева, секретаря ВЦИК Акулова, да этого мерзавца Литовского». А ещё через год, примерно, 5 июня 1937 года в том дневнике новая запись, которую полностью цитировать теперь стало не принято (якобы, это может повредить нравственному облику Елены Сергеевны): «В “Советском искусстве” сообщение, что Литовский уволен с поста председателя Главреперткома. Гнусная гадина. Сколько зла он натворил на этом месте».

Отчего же «мерзавец» и «гадина»? Да вот от чего. История его взаимоотношений с Михаилом Афанасьевичем началась в 1926 году (когда Литовский опубликовал вполне подлую в своём духе и доносительную статейку о пьесе «Дни Турбиных»): «“Белая гвардия” — “Вишневый сад” белого движения, — заявил тогда О. Литовский. — Какое дело советскому зрителю до страданий помещицы Раневской, у которой безжалостно вырубают вишневый сад? Какое дело советскому зрителю до страданий внешних и внутренних эмигрантов о безвременно погибшем белом движении? Ровным счётом никакого. Нам этого не нужно». Донос становится ещё яснее из напечатанного О. Литовским в журнале «Новый зритель» (1926. 19 октября): «Пьеса не заслуживала бы внимания, если бы она не увидела свет рампы. Драматургически она незначительна. Но беда не в том. Беда в том, что пьеса лжива и тенденциозна в сторону симпатии к белым. Это попытка задним числом оправдать белое движение». А ведь именно подобные «литературные» доносы часто сопровождались тогда людскими жертвоприношениями. В этом же журнале появляется его определение чуждого творческого направления — «булгаковщина». Некоторые исследователи считают, что именно О. Литовский впервые ввёл в практику разносов и травли это убийственное определение. А на премьеру «Дней Турбинных» во МХАТе он, Литовский, отреагировал так: «Некоторые экспансивные зрители, совсем ещё недавно воевавшие с “благородными”, но “заблуждающимися” Турбиными, увидев на сцене своих врагов, изображённых в столь идиллически-сентиментальном виде, инстинктивно хватались за воображаемую кобуру».

Тут надо бы вспомнить и о том, что в одной из статей, которые перечисляет вымышленный Булгаковым Мастер, предлагалось «ударить, и крепко ударить по пилатчине и тому богомазу, который вздумал протащить (опять это проклятое слово!) её в печать». Намёк тут совершенно ясный. Булгаков отсылает читателя опять к статье О. Литовского «Бег назад должен быть приостановлен» (Комсомольская правда, 1928, 23 октября). Именно в ней Булгаков был обозван «посредственным богомазом».

Между прочим, это поганейшее из видов творчества неплохо кормило тогда клеветников и доносителей. В своей мемуарной книге «Так и было» этот О. Литовский, явно смакуя этот эпизод, приводит кулуарный разговор «красного графа» А. Толстого с актером Театра Революции (нынешнего Театра Моссовета) М. Штраухом на премьере какой-то посредственной пьесы классического советского репертуара: «Как-то раз после обеда у меня Алексей Николаевич пошёл в Театр Революции на премьеру довольно слабой пьесы «Клевета» (речь идёт о пьесе Николая Вирты, премьера которой состоялась 24 декабря 1939 года. — Е.Г.)… Когда в первом же антракте Максим Максимович Штраух спросил, как ему понравилась пьеса, Толстой ответил на вопрос вопросом и спросил, обедал ли он когда-нибудь у Литовского.

— Если вы, Максим Максимович, не обедали, я вам очень рекомендую. Это настоящий хлебосол, типичный еврейский помещик. А как кормят! Гм… — промычал Толстой и поцеловал кончики пальцев».

Справедливости ради надо тут сказать и о том, что дикая вражда Литовского к Булгакову началась не совсем на ровном месте. Один известный старый литератор рассказал об этом так (Огонек. 1969. № 11). Однажды тогдашний член Главреперткома Литовский сам написал пьесу. И в своём комитете собрал человек десять драматургов и критиков, чтобы обсудить её. По окончании чтения воцарилась вдруг мёртвая тишина. Её осмелился нарушить только Николай Эрдман, у которого недавно была зарублена тем же Литовским пьеса «Самоубийца». «Мне терять нечего, — заявил он, — я скажу прямо, пьеса из рук вон плоха». Опять повисла неловкая пауза. Вот тогда-то слова и попросил Булгаков. «Если это комедия, — сказал Михаил Афанасьевич, — то крематорий — это кафешантан». Мог ли Литовский когда-либо забыть или простить это обсуждение?

Известный знаток и толкователь жизни Булгакова и его творчества Владимир Лакшин написал совсем недавно: «Кстати сказать, у меня есть о Литовском микроскопическое личное воспоминание, ценное, однако, тем, что оно полностью сливается с бессмертным образом Латунского. В 1961 году, работая в “Литературной газете”, я имел несчастие минут десять поговорить с Литовским по телефону: бряцая былыми заслугами, он требовал немедленно напечатать какую-то свою ничтожную заметку, сначала льстил, потом угрожал. Я не принял его слов всерьёз, но спустя десять минут был вызван к главному редактору: оказывается, Литовский уже успел наябедничать на меня, истолковав мой разговор с ним как глухое сопротивление затаившегося классового врага. Неискоренимый зуд ябедничества был у этого человека в крови».

Это ему, Литовскому, отписал однажды Владимир Маяковский:

Среди газетных китов, из кого

состоят «Известия» нонича,

удавил бы любовью Литовского

Асафа Семёныча.

Литовский пережил всех тех, кто испортил жизнь Булгакову, кто не дали должным образом пробиться ему при жизни в литературу и театр. На пятьдесят первом году инфаркт сразил Всеволода Вишневского, а Киршон, ставленник, как мы помним, Ягоды, был казнён на четвёртом десятке лет от роду. Не лучше кончили и другие палачи «внутреннего иммигранта» Булгакова. Платон Керженцев, председатель Госкомитета по делам искусств, ретиво оберегавший театры от пьес Булгакова, ушёл из жизни следом за драматургом, он был расстрелян в 1940-ом году. Год спустя покончил с собой Александр Афиногенов, постоянный недоброхот Булгакова в Художественном театре, он опять же не дожил и до сорока лет. Время шло, и в 1950-ом году «в номере» Лефортовской тюрьмы умер пожилой литератор Исаак Нусинов, без устали поносивший Булгакова в печати, в лагере погиб писатель Михаил Левидов, активно поддержавший травлю автора «Дней Турбиных», а его «домашние соглядатаи», переводчик Жуховицкий, журналист Добраницкий погибли ещё в 1937-ом году. Они, два этих последних, к Булгаковым часто приходили и торопились вечером ясное дело куда. Тогда было положено писать доносы день в день, непосредственно на Лубянке. Сами то они пропали, но остались вечно живыми в образе собирательного Алоизия Могарыча на страницах великого романа.

Да, этот О. Литовский прожил долго. Так что оказался свидетелем триумфального возвращения писателя Булгакова из прочного, казалось бы, небытия и забвения, куда замуровали его все эти литовские. Он умер через четыре года после того, как величайшее его, Булгакова, произведение было напечатано в журнале «Москва». Но в своём беспощадном неприятии Булгакова он и тогда оставался твёрд как прежде. Почти что перед смертью выпустил мемуарную книжку «Так и было», в которой опять обозначил давнее: «Произведения Булгакова, начиная от его откровенно контрреволюционной прозы — “Дьяволиада”, “Роковые яйца” — и кончая “Мольером”, занимают место не в художественной, а в политической истории нашей страны, как наиболее яркое и выразительное проявление внутренней эмиграции, хорошо известной под нарицательным именем “булгаковщины”». Выпустил сборник статей «Глазами современника», в который включил, лишь слегка почистив стиль и орфографию, свои старые рецензии на «Дни Турбиных» во МХАТе и «Зойкину квартиру» в Театре им. Вахтангова.

Да, этот О. Литовский прожил долго. Но это была уже другая жизнь. Писатель Юлий Крелин вспоминает: «Довелось мне в дни работы в поликлинике Литфонда попасть по вызову к писателю Литовскому. Престижный дом на улице Горького, рядом с Елисеевским гастрономом. Два старика — он и она… На ложе сидит маленький старичок в майке-безрукавке — руки, шея, грудь открыты, белы, дряблы, кости торчат от худобы. Что на нём одето ниже пояса, не видно — эта часть тела под столом. На столе же стерилизатор со шприцами и коробка с ампулами наркотиков. Сидел я там что-то около часа. Старик почти все время занят: берёт шприц из стерилизатора, следом ампулу, чуть надпиливает её, отламывает кончик, набирает содержимое в шприц, протирает плечо ваткой, вкручивает иголку в плечо, сверху вниз. По прошествии десяти минут берёт следующий шприц — и вся манипуляция повторяется точно до мелких движений… В поликлинике мне рассказали, что он был официально разрешённым наркоманом».

И никакой ведьме Маргарите уже не надо было травить ядом Латунского-Литовского. Он делал это сам тщательнейшим, как видим, образом. Вещее слово Булгакова опять отозвалось тут непостижимым и таинственным образом…

Оттенок шестой

Об Александре Орлинском-Крипсе

…Ну да, вот ещё один литератор из банды агрессивных бездарностей, которые останутся навеки в истории литературы. Останутся только потому что посягнули когда-то на живое русское чудо с божьим даром в душе ли, в сердце ли или где оно там бывает. Александр Робертович Орлинский (настоящая фамилия Крипс). С его натуральной фамилией случился не так давно вполне символический казус. Американские уличные молодёжные шайки в знаменитом бандитском Лос-Анжелесе стали именовать себя именно сrips. Ясное дело, что об Орлинском они и понятия не имеют, как и о литературе, но вот поди ж ты.

А наши культурбандиты вроде Крипса-Орлинского в литературе кое-что понимали. И убивали наповал того, кто мешал им быть первыми. Это и была их врождённая миссия — занять место русских писателей. Миссия эта была бы невыполнима для них по причинам отсутствия нужных дарований, но убийственная подлость служила им вернее таланта. Он, этот Орлинский-Крипс, тут же подхватил отлитое из словесного свинца вышеописанным Осафом Литовским словцо «булгаковщина» и оно стало ещё беспощаднее целить в жертву. Главная вина Булгакова была и тут, конечно, в том, что первая же его пьеса, поставленная знаменитым театром, сразу стала пользовался небывалым успехом у зрителей. Сознавать себя бескрылыми рядом с крылатым конечно невыносимо. Дело ясное.

В первые десятилетия Советской власти широко распространились во взбаламученном российском пространстве общественные диспуты по разным поводам. Эти диспуты были не простой говорильней, как наши теперешние «дискуссии» в телевизоре, как говорилось уже, они — это часто бывало — приводили и к великим потерям.

Диспуты эти обязательно стенографировались, поскольку всякая мелкая личность была тут с тайным вселенским апломбом. Она желала быть увековеченной. По этой причине остались запротоколированными многие речи и этого Орлинского. Как правило, он выступал на дискуссиях сразу после Луначарского. Луначарский знал, конечно, о симпатиях Сталина к «Дням Турбиных» и пытался допускать иногда кое-какие мягкие словесные обороты для характеристики этой булгаковской пьесы. Один из диспутов состоялся именно в день официальной премьеры спектакля «Дни Турбиных» во МХАТе. Тогдашняя «Наша газета» такие, например, передаёт слова наркома на этом диспуте: «Появление данной пьесы на сцене МХАТ, конечно, колючий факт… но на неё затрачены материальные средства и творческие силы и, таким образом, сняв её со сцены, мы в корне подорвём положение театра». Пьеса Булгакова кажется Луначарскому вовсе не опасной, «ибо наш желудок настолько окреп, что может переварить и острую пищу». Орлинский не оставлял камня на камне даже и от этих, не слишком решительных попыток народного комиссара просвещения, прикрыть Булгакова от ярости разбушевавшейся серости. Он обозвал пьесу и спектакль «политической демонстрацией, в которой Булгаков перемигивается с остатками белогвардейщины». Вскользь отмечая «выдающиеся актёрские работы», Орлинский немедленно бросает грозный клич «дать отпор булгаковщине». Призыв его был услышан, кампания набрала немедленный ход. И вот уже возглавил этот Орлинский-Крипс настоящую охоту на Булгакова. Писатель Эмилий Миндлин оставил воспоминания о размахе начавшейся травли под руководством фельдмаршала злобы: «Чуть ли не каждый день то в одной, то в другой газете появлялись негодующие статьи. Карикатуристы изображали Булгакова не иначе как в виде белогвардейского офицера. Ругали и МХАТ, посмевший сыграть пьесу о „ добрых и милых белогвардейцах“. Раздавались требования запретить спектакль. Десятки диспутов были посвящены „Дням Турбиных“ во МХАТе. На диспутах постановка “Дней Турбиных“ трактовалась чуть ли не как диверсия на театре. Запомнился один такой диспут в Доме печати на Никитском бульваре. На нем ругательски ругали не столько Булгакова (о нём, мол, уже и говорить даже не стоило!), сколько МХАТ. Небезызвестный в ту пору газетный работник Грандов так и сказал с трибуны: „МХАТ — это змея, которую Советская власть понапрасну пригрела на своей широкой груди!“».

Может быть, этот Орлинский и не видал даже этой постановки во МХАТе. Из истории постановки ясно, что театр не сразу принял текст драмы. Впервые в театре сочинение своё читал сам автор. Станиславский, ясно понимая с какой стороны пьеса уязвима, предложил автору радикально её переделать. Тут то она и обрела тот смысл и пафос, которые так нравились Сталину. Убрав нескольких главных героев, изменив характеры и судьбы оставшихся, драматург достиг особой выразительности каждого образа. А самое главное, пожалуй, вот что. В последней сценической редакции Алексей Турбин, главный герой спектакля, твёрдо знал уже и заявлял горько и обречённо: монархия уходит безвозвратно, а любые попытки реставрировать прежнюю власть приведут лишь к новым катастрофам. Это ведь и означало то, что пьеса стала соответствовать всем партийным требованиям к советскому театру. Глубинная художественная правда пьесы заключалась в том, что Булгаков талантливыми художественными средствами, без пошлого морализаторства и деклараций показывал: при всех прекрасных чертах Турбиных, при их доброте, душевности, благородстве, патриотизме, то дело, которому они служили, исторически обречено. За Белой армией нет будущего. Судить Булгакова и театр было не за что. Но это латунских не волновало. «В то время этого, — продолжает свои свидетельства Эмилий Миндлин, — в пьесе не замечали. Не видели». Да, конечно, и Булгакова тоже часто приглашали на эти диспуты, но не ходил он туда. Лишь раз позволил себе исключение. И участие его в дискуссии отличалось от всех прочих. Осталось описание той единственной его встречи со своими многочисленными врагами.

В тот раз он посетил диспут в здании театра Всеволода Мейерхольда на Триумфальной площади (ныне площадь Маяковского). Стоило автору появиться в зале, он сразу был узнан. Полагают, что поклонников Орлинского, рядящихся под пролетариев духа, раздражала уже сама его манера изысканно одеваться и быть бритым дважды в день. А в этот раз он был ещё и в монокле. Из зала послышались крики: «На сцену его!». Опять буду цитировать очевидца: «По-видимому, не сомневались, что Булгаков пришёл каяться и бить себя кулаками в грудь. Ожидать этого могли только те, кто не знал Михаила Афанасьевича. Преисполненный собственного достоинства, с высоко поднятой головой, он медленно взошёл по мосткам на сцену. За столом президиума сидели участники диспута, и среди них готовый к атаке Орлинский. <…> Наконец предоставили слово автору „Дней Турбиных“. Булгаков начал с полемики, утверждал, что Орлинский пишет об эпохе Турбиных, не зная этой эпохи, рассказал о своих взаимоотношениях с МХАТом. И неожиданно закончил тем, ради чего он, собственно, и пришёл на диспут.

— Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришёл сюда только затем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной особой и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец я увидел живого Орлинского. Я удовлетворён. Он мне не нравится. Благодарю вас. Честь имею…

Не торопясь, с гордо поднятой головой, он спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего своей цели, направился к выходу при гробовом молчании публики.

Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале»

Пройдёт чуть больше двадцати лет. Булгакова уже не будет в живых. И в 1946-ом году совсем в другом месте над совсем другим писателем, Михаилом Михайловичем Зощенко, будет учинён суд по тому же сценарию, что был опробован на Булгакове. И Зощенко, старый боевой офицер, так же, с высоко поднятой головой, заявит обвинителям, что ни в чём не считает себя виновным. И так же гордо уйдёт из зала. Только среди такого же гробового молчания раздадутся аплодисменты двух людей — драматурга Израиля Меттера и художницы Ирины Кичановой.

И вот ещё какое интересное дело. Спектакль года через три всё же запретили. Тогда «всесильному тирану и маньяку-убийце» окажется нужным целых два года, дабы переубедить чиновников от культуры, что спектакль не носит антисоветский характер. В 1936-ом году он, опять же с трудом, настоял, чтобы «Дни Турбиных» отправили на парижские гастроли. И там, между прочим, истинная белогвардейская публика, в частности известный Владислав Ходасевич, встретили её с откровенной неприязнью. Что и требовалось доказать. Сталин знал, что делает.

А Орлинский. Ну что — Орлинский. Своего места в истории литературы он добился. Читаем мы теперь в «Мастере и Маргарите» о критике Латунском, которому ведьма Маргарита побила в квартире дорогую обстановку и спохватываемся даже, уж ни очень ли мы жестоки в невольном сочувствии своём ведьме, с весёлой яростью бьющей вазы и портящей итальянский в квартире критика паркет.

А настоящего критика Орлинского-Крипса расстреляли, конечно. И крестик заветный против его фамилии, во исполнение беспощадной судьбы, вдова Булгакова поставила. Именно — 16 марта 1937-го года.

Но это к литературным делам уже никакого отношения не имело. Расстреляли его не за убийственные критические статьи, а за деятельность на посту начальника политсектора Камчатского акционерного общества (АКО) — хозяйственной мегаструктуры Дальнего Востока той поры — равного нынешним «Роснефти» или «Газпрому». Оно, это общество, дававшее работу всей Камчатке и кормившее регион, пребывало тогда в плачевном состоянии. И вот на этот ответственный участок почему-то и решено было бросить боевого театрального критика. Работа общества, увы, не наладилась. Но из бумаг того времени, которые попали мне в руки, видно, что сами новые руководители на новом месте освоились скоро. Процитирую пока только один документ. Это письмо некоего Виктора Румянцева из Петропавловска в Москву от 18 июня 1937 года. Судя по его письмам, он — мелкая сошка, контрактник, прибывший для работы в бухгалтерии названного акционерного общества. Тут как раз происходили захватывающие для него вещи. Прибыл почти вместе с ним в Камчатское АКО ревизор в ранге начальника политического сектора Наркомата внутренних дел. И в тот же день застрелился здешний директор Иосиф Адамович: «Прибывший же с ревизией товарищ уже не раз выступал перед нами на общих собраниях и порассказал нам о массе фактов бытового и политического разложения руководящих работников АКО. Особенно колоритны были его рассказы о фактах самоснабжения ответственных хозяйственных и политических работников АКО, широко практиковавшегося Адамовичем как средство подкупа их, зажима критики и развития подхалимства. Любопытно, между прочим, что в самоснабжении весьма широкое участие принимал и начальник политсектора АКО А. Орлинский, который должен был, по сути дела, бороться с этим злом. Сегодня стало известно, что этого вельможу он уже отстранил от работы, и возможно даже, что отдал под суд. Во всяком случае, выступая на общем собрании служащих АКО и касаясь оценки работы сего вельможи, он обещал заставить его публично отчитаться перед нами о своей работе».

Ну да, хорошо пожил Александр Робертович в конце жизни, и то ладно. Другим и этого не дано было в те годы, когда загребали под себя Орлинские-Крипсы-Латунские. Как похожи наши бедные времена…

Оттенок седьмой

О Ричарде Пикеле

Мы отметили уже, что в «Списке врагов М. Булгакова по “Турбиным”» Киршон стоит вторым, после Леопольда Авербаха и перед Ричардом Пикелем. Откуда взялся этот Пикель и за что ему такая честь? Поясняет сама Елена Сергеевна: «В тот год были сняты со сцены все пьесы Михаила Булгакова… Перед тем был запрещён уже репетировавшийся в Художественном театре “Бег”. И Ричард Пикель — тот самый Пикель, которому через очень короткое время суждено было стать одной из первых жертв в дьявольской мясорубке обвинений и расстрелов 30-х годов, — пока находившийся на высоте Ричард Пикель объявил удовлетворённо: “В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес... Закрылась “Зойкина квартира”, кончились “Дни Турбиных”, исчез “Багровый остров”. Снятие булгаковских пьес знаменует собой тематическое оздоровление репертуара”».

Это напечатано в «Известиях» 15-го сентября 1929-го года. Торжество Пикеля в его тогдашней должностной категории подчёркнуто и усилено курсивом, собственноручно обозначенным.

Вот его, Ричарда Пикеля, краткий послужной список до того, как он стал ярчайшим светочем пролетарской культуры и злым духом театров и драматургии. Был, в царское время, студентом юрфака, не выдержал двух курсов. А в ноябре-декабре 1917 года он уже нарком юстиции так называемой Западной Области, куда входили все будущие прибалтийские республики, потом побывал он начальником крупных военных политуправлений, был комиссаром Высших военных академических курсов старшего комсостава. Так обкатывалась новая элита, советские бояре. Александр Гладков, драматург и киносценарист так и говорит о Пикеле: «Человек он был самоуверенный и барственный. Помню, как он однажды принимал какой-то спектакль в Театре обозрений: держась свысока...».

Вот ещё интересный факт. Армейская служба началась у Пикеля в 1919-ом году. Его назначили начальником Политуправления 16-ой армии, действующей в составе Западного фронта РККА. В это же время в той же 16-ой армии служил молодой офицер Юрий Неелов, сын знаменитого артиста Александринки (а позже не менее прославленного анархиста) Мамонта Дальского. Женат он был на Елене Нюрнберг, которая вскоре станет женой начальника штаба армии Е.А. Шиловского.Ещё позже она станет Еленой Булгаковой, третьей женой Михаила Афанасьевича, хранительницей его литературного наследия и основным прототипом Маргариты в его великом романе. Она и будет составительницей того самого «личного списока врагов» писателя, в котором третьим по значению врагом будет отмечен Р. Пикель.

Высшая должность этого Пикеля и станет для него роковой — три года (1924-1926) он руководит Секретариатом Председателя исполкома Коминтерна, которым был Григорий Зиновьев. Неосмотрительно примыкает к тогдашней оппозиции Сталину. Потом, правда, от троцкистов-зиновьевцев «отмежевался». Но с этих пор прочно сидит на крючке спецслужб. Всякое общение с ним становится роковым. Об этом есть в домашнем архиве Плисецких-Мессерер. Был такой случай, не совсем выясненный — Пикель оказался вдруг далеко от культуры, на севере. На Шпицбергене его взял на работу в трест «Арктикауголь» отец Майи Плисецкой, обретавшийся там, ясное дело, не по собственной воле.

Беглый генерал НКВД Александр Орлов (Фельдбин) восстанавливает в своих записках обстановку, в которой происходили первые допросы членов «объединенного оппозиционного блока»: «Удивительно, но это дело на определённом этапе приобрело характер творческого содружества между чекистами и оппозиционерами-помощниками. Атмосфера складывалась почти семейная. Пикель в ходе допросов называл сидящих перед ним чекистов по имени: “Марк, Шура, Иося...”». Между тем, результатом этой «семейной атмосферы» стал в том числе и расстрел отца Плисецкой. А потом “Марк, Шура, Иося...”» (то есть известные чекисты Гай, Шанин и Островский) отправят туда же и самого Пикеля. Впрочем, и сами вскоре уйдут накатанным этим путём.

Но отчего же это первые допросы велись в такой панибратской и даже фамильярной обстановке, будто и не предвещавшей ничего страшного. Отчасти дело было в том, что Пикель был азартнейшим игроком в покер и в этом качестве очень был авторитетен в обществе видных сотрудников НКВД. Тот же составитель суровой хроники чекистского быта той поры Орлов (Фельдбин) пишет так: «В эту среду Пикель был принят как искусный карточный игрок — хороший партнёр и “компанейский парень”, вдобавок галантного кавалера жаловали супруги высоких друзей… Когда в 1936 году Сталин велел для Первого московского процесса “антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра” подобрать кандидатуры ложных свидетелей, не занимающих сколько-нибудь ответственных постов, Пикель подошёл своими широкими связями. Не в силах спасти по распоряжению самих Ягоды и Ежова арестованного Пикеля, высокопоставленные партнёры по покеру великодушно навещали приятеля прямо в камере, захватывая с собой колоду карт и напитки. Гости, конечно, советовали выполнить требования следствия. Как-то Пикель ответил: “Ох, ребята, боюсь, вы меня впутали в грязное дело. Смотрите, как бы вам не лишится классного партнёра!..”»

Так оно и вышло. В романе А. Рыбакова «Страх» есть сведения о том, что «ребята» таки впутали его в предполагаемое грязное дело. Пикеля перевели в лучшую камеру, где прежние “Марк, Шура, Иося...” опять засиживались с ним допоздна. Пили вино, ужинали, играли в карты, всячески ободряли его. Но всё это надо было отрабатывать. Ребята посоветовали ему, что и как надо говорить на предстоящем суде. Они уверяли Пикеля, будто это будет самый верный ход, поскольку сам Зиновьев дал такие же свидетельства. Вот эти показания: «Каменев доказывал необходимость террористической борьбы и прежде всего убийство Сталина, указывая, что этот путь есть единственный для прихода к власти. Помню особенно его циничное заявление о том, что “головы отличаются тем, что они не отрастают”».

Пикель всё это рассказал, наивно полагая, что тут его спасение. Это была уже точка невозврата. На очной ставке с Зиновьевым Пикель убедился, что на самом деле всё было не так. Зиновьев умолял его отказаться от ложных показаний. Пикель был потрясён, не мог вымолвить ни слова, и его увели. Он впал в неодолимую апатию, из которой те же друзья так и не смогли его вывести — ни покером, ни коньяком. В таком состоянии провёл он свои последние дни.

21 августа в газете «Правда» выходит коллективное письмо с заголовком — «Стереть с лица земли!», подписанное шестнадцатью самыми идейными и известными писателями. И заговорщиков в том списке было ровно шестнадцать. Это была первая группа расстрельного списка по делу «Антисоветского объединённого троцкистско-зиновьевского террористического центра». Дело это известно ещё и как «процесс 16-ти». Шестнадцатью подписантами в списке ровно с таким же количеством обречённых были: В.П. Ставский, К.А. Федин, П.А. Павленко, В.В. Вишневский, В.М. Киршон, А.Н. Афиногенов, Б.Л. Пастернак, Л.Н. Сейфуллина, И.Ф. Жига, В.Я. Кирпотин, В.Я. Зазубрин, Н.Ф. Погодин, В.М. Бахметьев, А.А. Караваева, Ф.А. Панфёров, Л.М. Леонов.

Тут представляется мне такая картинка, достойная, может быть, Эжена Ионеску или даже Франца Кафки. Являются в соответствующее учреждение шестнадцать цветов новой русской литературы. Им дают список из шестнадцати имён вполне ещё живых людей и говорят — поставьте пожалуйста галочку против того, на которого имеете особо сердитый зуб. Или, лучше, распишитесь, а мы уж знаем, что с ними сделать. «А что вы с ними сделаете?», — любопытствуют, наверное, ведущие писатели нового времени. «Ну, знаете ли, вы прямо, как дети малые, — отвечают им. — Наше дело известное, в ЦК, к примеру, цыкают, а в ЧК, соответственно, чикают». И вот интересно мне, против которой фамилии расписался непревзойдённый Борис Леонидович Пастернак? Говорят, после того, как он предал Мандельштама, он, говорят, необыкновенно переживал. Ложка в рот не лезла. Что-то сомневаюсь я. Он к тому времени уже привыкнуть должен был к угрызениям совести, даже если поставил в первом списке врагов народа галочку или подпись против фамилии этого злосчастного Пикеля. Впрочем, может быть и даже скорее всего дело совсем не так было. Но как бы оно ни было, подписью будущего нобелевского лауреата в том числе тоже открывается кровавая эра тридцатых годов: «Пуля врагов народа метила в Сталина. Верный страж социализма — НКВД схватил покушавшихся за руку. Сегодня они — перед судом страны. <...> Но кто же так нагло покушается на наши судьбы, на душу и мудрость наших народов — на Сталина? Агент фашистской охранки Фриц Давид. На что он способен? Из-за угла убить вождя человечества, чтобы открыть дорогу к власти диверсанту-террористу Троцкому, диверсантам-террористам, лжецам Зиновьеву, Каменеву и их подручным. Наш суд покажет всему миру, через какие смрадные щели просовывалось жало гестапо, этого услужливого покровителя троцкизма. Троцкизм сделался понятием, однозначным подлости и низкому предательству. Троцкисты стали истинными служителями чёрного фашизма. <...> История справедлива. Она отдает социализму лучшие человеческие силы, создавая гениев и народных вождей. Фашизму история оставляет самые низкие отбросы, подобных которым не знал мир. <...> Гнев народа поднялся великим шквалом. Страна наша полна презрения к подлецам. Старый мир собирает последние свои резервы, черпая их среди последних предателей и провокаторов мира. Мы обращаемся с требованием к суду во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру социальной защиты». Через четыре дня после писательского требования крови в «Правде», первые шестнадцать врагов народа были расстреляны. Это было важнейшим тогда событием. Страна вплотную приблизилась к тридцать седьмому году. Запомним тех, кто перерезал ленточку.

«За дачу ложных показаний “по заданию ЦК партии”, —пишет тот же генерал НКВД А. Орлов (Фельдбин) Пикелю обещали жизнь, но, естественно, обманули: сразу после суда его расстреляли».

Пули, которыми были убиты два виднейших большевика, объявленных на описываемом процессе врагами народа — Зиновьев и Каменев — в качестве жутких сувениров хранил у себя после всего шеф НКВД Генрих Ягода. Когда пришёл его черёд, пули сберёг Николай Ежов, тоже вскоре расстрелянный. Потом эти пули уже остерегались хранить. Но это будет чуть позже.

А в феврале 1927-го года Пикеля делают членом коллегии Главреперткома, призванного врачевать идеологическое здоровье пролетарских зрелищ и театров. Потом становится он заместителем Председателя этого комитета. Ему нужно было отличиться, понятное дело, он не мог не понимать, что на кону стояла собственная его шкура. В этом качестве и в этом положении он и озаботился запрещением пьес Михаила Булгакова. Именно с его подачи 9 мая 1928 года Главрепертком признал «Бег» «неприемлемым» произведением, поскольку автор никак не рассматривал кризис мировоззрения тех персонажей, которые не принимают Советскую власть, и ещё сказано о некоем «политическом оправдании» этих вредных лиц, которое позволил себе автор. В октябре 1934-го, почуяв вовсе не ладное, Пикель и уехал с тёплого насиженного места на холодный остров Шпицберген, стал работником треста «Арктикауголь» у Михаила Плисецкого. Впрочем, в одной записке он скажет потом, что в этом шаге «не был самостоятельным».

Отомстил ему Булгаков как-то не очень уж больно. Вот кот Бегемот с Коровьевым показывают на сцене Варьете карточные фокусы:

«Атласная змея фыркнула, Фагот раскрыл рот, как птенец, и всю её, карту за картой, заглотал...

— Класс, класс! — восхищённо кричали за кулисами. А Фагот тыкнул пальцем в партер и объявил:

— Колода эта таперича, уважаемые граждане, находится в седьмом ряду у гражданина Парчевского, как раз между трёхрублёвкой и повесткой о вызове в суд по делу об уплате алиментов гражданке Зельковой.

В партере зашевелились, начали привставать, и, наконец, какой-то гражданин, которого, точно, звали Парчевским, весь пунцовый от изумления, извлёк из бумажника колоду и стал тыкать ею в воздух, не зная, что с нею делать.

— Пусть она останется у вас на память! — прокричал Фагот. — Недаром же вы говорили вчера за ужином, что кабы не покер, то жизнь ваша в Москве была бы совершенно несносна».

Если бы роман Булгакова чудом вышел вскоре после описываемых дел, современники, от которых не могли ускользнуть детали первого московского процесса «антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра», конечно, обратили бы внимание на слово «покер» и тут же поняли, о ком идёт речь.

Оттенок восьмой

Об Осипе Бескине

…Булгаков из фамилий трёх своих самых злобных гонителей — Бескина, Блюма и Залкинда образовал имя чудовищного пса Беблюза, лающего и кусающего почём зря. Намёк тут ясен. Это новый Цербер. Так зовут трёхголового адского пса, порождения Тифона и Ехидны, на шее которого вместо ошейника шипят змеи, а из пасти течёт яд. Он охраняет именно выход, а не вход, в ад, чтобы попавшие в это жуткое место уже никогда не смогли бы оттуда выбраться.

Попробуем разобраться с одним из них, именно с Бескиным Осипом Мартыновичем, «издательским работником, журналистом, критиком, искусствоведом», как аттестуют его разного рода справочники. Он числится среди подписантов известного письма Билль-Белоцерковского, сутью доноса, Сталину (декабрь 1928 г.), о котором, письме, будет ещё сказано. В том послании авторы ябедничают вождю, «что органы пролетарского контроля над театром фактически бессильны по отношению к таким авторам, как Булгаков», и требуют особых для него мер. Тут впервые для меня обозначился новый некоторый дополнительный штрих в теме. Заглянув в недавнее прошлое этого Бескина (фамилия то какая говорящая, прямо из Достоевского), я отгадал один из истоков той неодолимой ненависти со стороны всякого рода бескиных и к Булгакову, и к его героям. Бескин люто ненавидит Россию. Всякий русский талант унижает его лично. Всякое неубитое дарование беспокоит его и пугает, потому что грозит личному благополучию в порабощённой, но продолжающей ещё сопротивляться стране. Благодаря и его стараниям убиты уже были лучшие представители так называемой «крестьянской поэзии» — Клычков, Орешин, Клюев. Есенина ни то задавили, ни то довели до самоубийства. Пушкина утопили в пучине пролетарской бессмыслицы, сбросив с корабля современности. Но ведь это ещё не всё. В своей ненависти к России он, Бескин, доходит до того, что отнимает у русских всякую даже возможность национального самоутверждения, творческого движения. Ибо «доживает свой век старая кондовая Русь... с обязательными тараканами, с запечным медлительным распаренным развратом... с махровым антисемитизмом, с акафистом, поминками и всем прочим антуражем». Русь для него — «обречённая на слом... призрак, труп». Бескин страшно раздосадован тем, что «еще живёт “россеянство”, своеобразно дошедшее до нашего времени славянофильство, даже этакое боевое противозападничество с верой по-прежнему, по старинке, в “особый” путь развития, в народ-“богоносец”, с погружением в “философические” глубины мистического “народного духа” и красоты “национального” фольклора». Ненавистные ему, Бескину, слова, которые в его миропонимании никак не могут быть связаны с жалким уделом русских, он обозначил кавычками. Ничего оригинального и самобытного русский народ не создал и создать не способен. В порыве злобной одержимости Бескин настолько теряет контроль над собой, что проговаривается о том, что держалось и до сей поры держится за семью тайными печатями — даже «Октябрьская революция — не русская революция!» — брякнет он сгоряча. Это революция бескиных, понятное дело. Будем теперь знать.

И вот какое дело. Бескин удивительно живуч оказался этой своей неукротимой ненавистью. Он и теперь живее всех живых. Только прежний пёс Беблюз ныне не о трёх только головах, он многолик. Одно лицо у него, например, вылитая харизма Д. Быкова, самой заметной шишки на ровном месте нынешнего либерализма. Он и нелюбовь к Булгакову унаследовал в той же бескинской силе: «Никакого победителя кроме победителя нравственного быть не может — этой мысли нет в булгаковском романе. Ничего кроме пошлости в этой книге нет…». Интересно, будет ли исследован когда-нибудь психиатрами этот синдром Моськи? Но, главное, ненависть к России и её народу. От Бескина к Быкову она тоже перешла, практически, нетронутой: «Разговоры о российской духовности, исключительности и суверенности означают на самом деле, что Россия — бросовая страна с безнадёжным населением... Большая часть российского населения ни к чему не способна, перевоспитывать её бессмысленно, она ничего не умеет и работать не хочет. Российское население неэффективно. Надо дать ему возможность спокойно спиться или вымереть от старости, пичкая соответствующими зрелищами».

Если бы человеконенавистническую книжицу Бескина «Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика» (М.: Издательство Коммунистической академии, 1930 г.), подписать именами наследников ненависти, того же Быкова, например, или Ксении Собчак, Бориса Акунина, Артемия Троицкого, идеолога «Единой России», Юрия Гусакова, культурного деятеля Л. Хейдиз, да того же Егора Гайдара, то ведь никакой разницы в количестве и качестве русофобии вы бы и не заметили. Разве что она откровеннее стала. Да, вот ещё — Бескин всё-таки маскировал её некими идеологическими принципами, задачами литературно-партийного свойства, а тут просто голая неутолимая и тоскливая ярость. Ожесточение этих людей однообразно и можно себе представить, как им невероятно скучно живётся. Ведь чувство ненависти сродни любви, хоть и её противоположность. Сколько подвигов, в том числе творческих, было совершено любящим человеком. Злоба же чужда творчеству. Она однообразна, как смерть. Послушайте же, как мертвенно однозвучны слова ненависти.

Андрей Кончаловский, кинорежиссёр, сценарист:

«У русского человека нет чувства эгоизма, а значит, чувства ответственности. А так как у русского человека нет чувства ответственности, то разговор с ним может быть только один: вдарил палкой ему по голове, и он присел».

Ксения Собчак, телеведущая, общественный деятель:

«Сначала 1917 год, потом сразу 1937-й. Два подряд уничтожения элиты привели к тому, что Россия стала страной генетического отребья. Я бы вообще запретила эту страну».

Л. Хейдиз, переводчик и художница:

«Меня от дебилов тошнит, от русских дебилов, у которых нет ничего за душой кроме болтовни и претензии на “великость”, вы ничтожные дешевые глупые уроды, о которых стыдно даже марать руки».

Т. Толстая, писательница и телеведущая:

«Страна не такова, чтобы ей соответствовать!.. Её надо тащить за собой, дуру толстожопую, косную! Вот сейчас, может, руководство пытается соответствовать, быть таким же бл...ским, как народ, тупым, как народ, таким же отсталым, как народ».

В. Панюшкин, литератор и публицист:

«Я русский, но я всерьёз думаю, что логика, которой руководствуется сейчас мой народ, сродни логике бешеной собаки. Бешеная собака смертельно больна, ей осталось жить три — максимум семь дней. Но она об этом не догадывается. Она бежит, сама не зная куда, характерной рваной побежкой, исходит ядовитой слюной и набрасывается на всякого встречного. При этом собака очень мучается, и мучения её окончатся, когда её пристрелят».

Б. Хазанов, писатель и переводчик:

«В этой стране пасутся козы с выщипанными боками, вдоль заборов робко пробираются шелудивые жители… В этой стране было двенадцать миллионов заключенных, у каждого был свой доносчик, следовательно, в ней проживало двенадцать миллионов предателей. Это та самая страна, которую в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя… Я привык стыдиться этой родины, где каждый день — унижение, каждая встреча — как пощёчина, где всё — пейзаж и люди — оскорбляет взор».

В. Новодворская, правозащитник:

«В России всё растекается и свисает, как макароны с ложки. Шестая часть суши была заселена беспозвоночной протоплазмой».

Б. Стомахин, публицист:

«Убивать, убивать, убивать! Россию можно только уничтожить. И её надо уничтожить, это мера превентивной самообороны рода человеческого от той изуверской дьявольщины, которую несёт в себе Россия. Русских надо убивать, и только убивать среди них нет тех нормальных, умных, интеллигентных, с которыми можно было бы говорить и на понимание которых можно было бы надеяться».

В. Шендерович, писатель-сатирик, теле- и радиоведущий:

«Наша проблема в том, что нелюдей мы тоже числим людьми — и оцениваем их в человеческой номинации… Мы — ошибочно — полагаем, что относимся с ними к одному биологическому виду (нашему), в котором такое действительно невозможно, и вопим от возмущения. Мы по инерции числим их оппонентами, а они — окружающая среда».

Б. Акунин, писатель:

«В России живут бок о бок два отдельных, нисколько не похожих народа, и народы эти с давних пор люто враждуют между собой. (Чтоб он провалился, византийский орёл с двумя головами — шизофренический символ, выбранный Иоанном Третьим в качестве герба нашего государства.) Есть Мы, и есть Они. У Нас свои герои: Мандельштам там, Пастернак, Сахаров. У Них — свои: Иван Грозный, Сталин, Дзержинский, теперь вот Путин».

Артемий Троицкий, рок-журналист, музыкальный критик:

«Я считаю русских мужчин в массе своей животными, существами даже не второго, а третьего сорта. Когда я вижу их — начиная от ментов, заканчивая депутатами, то считаю, что они, в принципе, должны вымереть… На самом деле, этой породы мне совершенно не жалко…».

Е. Гайдар, экономист:

«Россия как государство русских не имеет исторической перспективы».

М. Жванецкий, писатель юморист:

«Моя мечта — разровнять место, где была Россия, и построить что-то новое. Вот просто разровнять...».

Л. Нарусева, общественный деятель:

«Истреблять! Всех поголовно, меньше народа больше кислорода! Вам мешает российский народ, его нужно ликвидировать!».

А. Чубайс, чиновник и общественный деятель:

«Что вы волнуетесь за этих людей? Ну, вымрет тридцать миллионов. Они не вписались в рынок. Не думайте об этом новые вырастут».

А. Розенбаум, бард:

«Хотите, прочту последнее, вернее “крайнее”, что написал? “Устав от бесконечной боли, порвав аорту, я уезжаю на гастроли по царству мёртвых”. Я устал от этой страны».

Так и гастролируют они по стране России, коробейники либерализма, торговцы русофобией, спешат. Ведь, если за этот товар перестанут им платить, а мы почему-то исправно платим пока, то и ненависть их пропадёт. Ненадёжное ремесло…

Оттенок девятый

О Леопольде Авербахе

…И вот я узнал, что этот жуткий персонаж появился на белый свет в городе Саратове. Тут же целый ряд неприятнейших ассоциаций потянули одна другую. Страшное и таинственное дело произошло однажды в этом Саратове. Я даже начал было писать повесть на эту тему, но понял, что она очень становится похожа на некоторые сюжеты Булгакова. И остановился. А суть вот в чём. Кто не поверит, что это было на самом деле, пусть погуглит на тему, «человек произошёл от крысы», и все сомнения отпадут. Так вот, в городе Саратове, в загадочной лаборатории тайные велись когда-то давно, при ленинской жизни ещё, работы. Советской власти надобны стали бесстрашные, с незамутнённым сознанием бойцы. И будто был в то время гениальный генетик, догадавшийся, что если крысе к семенной жидкости прибавить вытяжку из человеческих мозговых пирамидальных каких-то клеток, то такие бесстрашные незамутнённые сознанием бойцы всенепременно выйдут. И будут те крысы венцом новой цивилизации, цветом невиданного доселе эволюционного прорыва. Крысы станут людьми. И будут они лучше людей. Потому, что у них не будет человеческих слабостей. Не будет сомнений, не будет совести, не будет моральных угрызений, не будет чести, не будет любви, а будет только ненависть и цель. Эксперимент советского генетика не завершился вот в какой части. Крысы, чреватые великой научной целью не стали дожидаться окончания опытов. За пятнадцать лет прогрызли в лабораторном бетоне дыру и все до единой сбежали. Но эксперимент уже был не остановим. Сбежавшие крысы, охваченные новым неслыханным генным пожаром, стремительно двинулись в своём развитии. В кромешных подземных лабиринтах завелась новая неслыханная подпольная цивилизация, которая перепуталась, натурализовалась и ассимилировалась с той, которая освещаема была божьим светом. Становились ли они людьми, никто и теперь сказать не может. Или люди, наоборот, от катастрофы такой перемешались с тварями, стали крысами, не потеряв людского облика, и того никто не ведает. Знают только, что всё должно было идти своим чередом, причём, с чёрт его знает какой скоростью. И вот, когда я узнавал подробности жизни этого Леопольда Авербаха, мне всё больше казалось, что это и есть обернувшаяся человеком крыса, настолько она омерзительна и не объяснима человеческими мерками. Вся жизнь его есть самый доказательный аргумент в пользу новой эволюционной теории.

Вот каково, например, его крысиное вполне самолюбование. Абсолютно безграмотный, не умеющий не только запятую поставить, но и нужную букву на место определить, он пишет в анкетах: «самообразование — высшее». И упивался, вероятно, гадким этим своим остроумием.

Куприн как-то, ещё в 1909-ом году, написал тайное письмо другу, оно, конечно, тотчас известно стало. Он написал там так: «…каждый еврей родится на свет божий с предначертанной миссией быть русским писателем». И, между прочим, добавлю я от себя, некоторым евреям это вполне удавалось. Русский язык, которым писал, например, Исаак Бабель, я считаю чудом. Или вот Юрий Олеша — только исключительно бесчувственный к языку человек не позавидует его русской речи.

Но те, кто выпестовали тогда, в двадцатых послереволюционных годах диктатуру пролетариата, помимо названной миссии имели ещё и больную волю руководить, учить, направлять. На пролетариат им было плевать, они тихой сапой установили свою диктатуру, неограниченную власть бездарности. И вождь всех угнетённых собственной бездарностью отыскался тогда. Им стал этот самый Леопольд Авербах.

Нет, безграничное его влияние образовалось не само собой. Начинать надо, наверное, с того, что отец его Лейба Авербах владел пароходной компанией на Волге. А правой рукой (директором-распорядителем) у него был (с 6-го марта 1916 по 8(21)-е ноября 1917) Марк Тимофеевич Елизаров, никто иной как зять Владимира Ульянова (Ленина). Дядей Авербаху приходился первый президент советской России Яков Свердлов. По нынешним меркам Ленин был тогда лишь премьер-министром, послереволюционным Медведевым. Женат Авербах был тоже удачно, на дочери управделами Совета Народных Комиссаров и видного соратника Ленина Владимира Бонч-Бруевича. А сестра Авербаха Ида замужем была аж за самим Генрихом Ягодой. Некоторое время этот брак тоже служил на пользу Липе, как ласково называли Леопольда в этой запутанной семье. Любовница у Авербаха, и та была завидная — Ольга Берггольц, прославившаяся потом своими стихами. Она была сестрой малоизвестного теперь литератора, а тогда грозного сподвижника Авербаха в его иезуитских делах Юрия Либединского. Этот Либединский известен ещё и тем, что первым назвал Авербаха «неистовым ревнителем пролетарской чистоты». Это отпрыска-то богатейшей в прежней России фамилии?

И ещё одно удивительное дело — покровителем Авербаха был сам Максим Горький, за невесткой которого красавицей «Тимошей», очень даже успешно приударял шурин Авербаха, названный Ягода.Упомянутая Надежда Алексеевна Пешкова, жена, а потом вдова сына А.М. Горького (урожденная Введенская, «Тимоша» было её прозвище), знаменитая красавица, в которую Ягода был влюблен, которую сделал своей любовницей и из-за которой по его приказу был доведен до тяжёлого алкоголизма и безвременной кончины её муж, сын великого писателя. Для неё специально за счёт средств ГПУ было построено две дачи — в деревне Жуковка (Горки-10) и в Гильтищеве, по Ленинградскому шоссе — это для того, чтобы Ягоде удобнее было встречаться с ней. Ещё в расстрельном деле Генриха Ягоды сказано, что для «Тимоши» специально «обслуживалось три точки» в системе чекистской торговли всяким дефицитом и туда «всё давалось без ограничений».

Такой вот клубок-колобок. Так и ждёшь, что вот-вот кто-то страшный и прожорливый скажет: «колобок-колобок, я тебя съем». Так оно и будет. Но не сей момент. Чуть позже.

А пока советской России стала вдруг до зарезу нужна новая литература — пролетарская.

Что это такое? Крысы, объявившие свою диктатуру, это представляли вполне ясно. Владислав Ходасевич до своего отъезда из страны имел беседу с одной донельзя важной партийной дамой — Ольгой Каменевой, женой Льва Каменева, ближайшего соратника Ленина и сестрой самого Льва Троцкого (непонятно только, почему это Ходасевич величает её Дмитриевной). Речь шла как раз об основах диктатуры бездарности. Суть дела из этой беседы вытекала такая. Цитирую мемуары Ходасевича под названием «Белый коридор»:

«Мы с Ольгой Дмитриевной коротаем вечер. Она в чёрной юбке и в белой батистовой кофточке. Должно быть, за день она тоже немного устала, прическа её рассыпалась. Она меланхолически мешает угли в камине и развивает свою мысль: поэты, художники, музыканты не родятся, а делаются; идея о прирождённом даре выдумана феодалами для того, чтобы сохранить в своих руках художественную гегемонию; каждого рабочего можно сделать поэтом и живописцем, каждую работницу — певицей или танцовщицей; дело всё только в доброй воле, в хороших учителях, в усидчивости. Этой чепухи я уже много слышал на своем веку — и от большевиков, и не только от них. Возражаю лениво…».

Логика у этой Каменевой, она как раз заведовала тогда управлением театров в Наркомпросеи активно проводила линию их большевизации, как видим, вполне крысиная. Бездарность тут абсолютизировалась и возводилась в ранг непременных черт новой эпохи.

Итак, можно научить. На выполнение этой идеи бросились многие предприимчивые молодые люди, среди которых было немало бойких молодцев местечкового происхождения

Саратовский писатель Лев Гумилевский впоследствии писал: «Поспешно лысеющие молодые люди в штатских френчах, утверждавшихся в виде форменной одежды вождей, быстро размножались. Довольно скоро они захватили редакции и издательства.
Сами они ничего не писали или писали плохо, прикрываясь цитатами, смысла которых часто и не понимали, но считали своим призванием воспитывать и перевоспитывать взрослых людей».

Выдающимся крысёнышем, точкой в наступившем конце культуры и стал Липа Авербах. Секретарь Политбюро ВКП(б) в 1920-х годах Б.Г. Бажанов, убежавший потом за границу, в своих воспоминаниях напишет о нём: «Очень бойкий и нахальный этот юноша, открыл в себе призвание руководить русской литературой и одно время через группу “напостовцев” осуществлял твёрдый чекистский контроль в литературных кругах».

А ведь и точно, залогом неимоверных удач Авербаха, счастьем своим, которое кажется пока бесконечным, было феерическое его нахальство. Двадцатилетний член редколлегии журнала «На посту» он поучает знаменитого уже писателя Леонида Леонова: «Если Леонов хочет, чтобы революция его приняла, он не должен под прикрытием разной любви к крестьянину и рабочему нападать на напостовцев».

Александр Фадеев был дружен с Авербахом, одобрительно отзывался о его «политически остром уме». Однажды в доме у Горького Сталин велел Фадееву и Авербаху пожать друг другу руки. Они в какой-то размолвке были тогда. Фадеев немедленно ринулся к Авербаху с протянутой рукой. А тот демонстративно спрятал руки за спину, вызывающе задрав подбородок. Сталин, усмехнувшись, резюмировал: «слабый у вас характер, товарищ Фадеев, то ли дело товарищ Авербах, вот у него характер сильный, он за себя постоять умеет».

Наглость эту и неоглядное, до времени, бесстрашие питало, конечно, и тесное родство с Генрихом Ягодой. Оно было вторым (после нахальства) залогом благополучия Авербаха. Многие годы главный напостовец кормился из чекистского распределителя, отдыхал с Ягодой в Крыму и проводил с ним бесовские, в духе булгаковского бала у Сатаны, вечеринки на загородной даче. Ягода, в натуре которого бравада мелкого уголовника так и не выветрилась, хвастался там награбленными «брюликами», коллекцией пистолетов и... каучуковым членом, который ему привезли из Германии. По слухам, в программу развлечений чекистов и идеологов пролетарской литературы входили игра в жмурки с голыми девицами и стрельба по иконам, которые специально для очередного непотребного случая хранились в бане.

Да, ещё и эта непроходимая воинствующая его бездарность.

Удивительное дело, мгновенную славу свою, общий в писательской среде тихий ужас, почтительный трепет в окололитературной среде он основал именно на агрессивной бездарности своей. Он сделал бездарность смертельно опасным оружием, гиперболоидом, небывало разрушительным для культуры. Тот погром, который учинён им в русской самобытной цивилизации, сказывается до сей поры. Вот как яростно может оказать себя сильно действующая ядовитая зависть никчемного существа к тем, кто способен творить.

Это он, Авербах, ещё до изобретения соцреализма придумал «диалектико-материалистический творческий метод», как единственно правильный метод советского искусства. Считал, что именно это поможет пролетарской литературе стать первой в мире по своим достоинствам, легко обойти величайшие образцы мировой классики в течение двух-трёх лет, ещё до построения всемирного социалистического рая на земле.

Он, вероятно, видел себя уже впереди всех в этой безумной революции изменённого сознания. Так что, когда однажды кто-то из обиженных им «недостаточно сознательных» писа­телей спросил напрямик: «А ты рабочий хлеб-то нюхал?», Авербах не­медленно нашёлся (демагог он был первого класса): «Я — интелли­гент, который на все сто процентов перешёл на сторону пролетариата».

Его, Авербаха, идейные установки вооружили массу других бездарностей и проходимцев политическим ражем, многочисленные швондеры окрепли в наглой самоуверенности, литературные шариковы немедленно заслонили дорогу истинным творцам.

Наиболее известными инициативами Авербаха у руля журнала «На литературном посту» стали призывы к «одемьяниванию поэзии» и набор «ударников — в литературу».

Устанавливались нормы ударничества, и объявлялось соцсоревнование в городе и деревне: кто быстрее напишет стихи, пьесы, рассказы и прочий литературный ширпотреб. Неистовый Леопольд превозносил смоленских членов РАПП за то, что они в несколько дней создали сборник художественных произведений, и ратовал за «повсеместное распространение опыта смоленцев».

Именно Демьяна Бедного объявил он небывалым в истории творческим гением. А его кощунственные и издевательские стишки — «Под ломами рабочих превращается в сор / Безобразнейший храм, нестерпимый позор» о сносе храма Христа Спасителя —величайшим достижением литературы всех времён и народов. Вот с таким-то багажом победившие крысы вышли строить на месте России удобную им жизнь.

Так что «авербаховщина» — это непознанная ещё грань крупнейшей трагедии нашей национальной культуры.

Между тем, этот безумец, как бы ни старался, не смог бы поучаствовать в становлении новой литературы ни строчкой. Как знаем мы уже, был он катастрофически безграмотен. Так что власть свою на новом поприще он поначалу вынужден был утверждать с помощью целой бригады литературных рабов, пытавшихся привести в относительный порядок бредовые его установки. Те вместо Липы стали называть его Ляпой. Про себя, конечно. Так что не удивительно, что и сам Авербах и прочиенапостовцы писали только критические статьи, с дичайшими притом ошибками, путая Стендаля с Далем и называя Киплинга американцем. Это о них Бабель говорил: «В нашей литературе на одну поющую птицу —три клюющих».

Перед ним заискивали, ему посылали доносы на товарищей по перу. Венгр Бела Иллеш, например, просигналил как-то «дорогому товарищу Авербаху», что советский литератор Сандомирский опрометчиво посоветовал какому-то зарубежному гостю написать правду о положении в СССР. Сандомирский был исключен из партии и, как водится, расстрелян.

Вот какова стала сила этого Липы-Ляпы Авербаха.

Всех литераторов для собственного удобства Авербах и его присные поделили на чистых и нечистых: на собственно «пролетарских писателей» и «попутчиков». Это последнее гнусное словцо придумал нарком тогдашнего просвещения Луначарский, отметившийся так же бездарнейшими, даже для своего времени, драматургическими поделками. Печальна тогдашняя судьба этих бедных «попутчиков», а вот они-то все только и остались в нашей литературе от тех времён — Пильняк, Ахматова, Мандельштам, Платонов, Замятин. Их смешивали с грязью, не давали печататься, отнимали кусок хлеба. Нередко это противостояние в писательской тогдашней среде и заканчивалось летальными исходами.

Сначала, понятное дело, жертвы были только в толпе «попутчиков».

Идеи, продвигаемые Авербахом, были страшны в своей простоте: исключительный кондовый реализм как единственно возможная идеология советской литературы. Романтик Александр Грин после «проработки» в 1931 году угадал с грустью: «Амба нам. Печатать больше не будут».

Отдельным объектом нападок избрал Авербах опять же «булгаковщину», которую призывал добить во имя свободного становления пролетарской литературы.

Опять то же самое — да ведь все эти авербахи и не могли пройти мимо Михаила Булгакова, больнее других унижавших их творческую несостоятельность своим небывалым, ясным даже бездарю, талантом.

О Булгакове в 1925 году он, Авербах, отозвался так: «Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета. Не только наша критика и библиография, но наши издательства должны быть настороже, а Главлит — тем паче!».

И это сработало, конечно, самым убийственным образом. Кроме тех четырёх пьес, которые чудом устроились на сцену до мрачного всесилия Авербаха, Булгаков современникам остался неизвестным.

Впрочем, даже смертельно раненые, «попутчики», в безумном бесстрашии отстреливались всё же. Язвительный Олеша заклеймил Авербаха кличкой «литературного фельдфебеля», а Александр Архангельский — лучший пародист в истории русской литературы — выразился ещё былиннее: «Одним Авербахом семерых побивахом».

А вот главное и самое страшное его изобретение. Чтобы удобнее было орудовать на поприще пролетарской литературы, насаждаемой ударными темпами, Авербах организовал и возглавил вполне палаческую организацию РАПП — Российскую ассоциацию пролетарских писателей. В подручных у него были такие же ловкачи-писатели Д.А. Фурманов, Ю.Н. Либединский, В.М. Киршон, А.А. Фадеев (один талантливый всё же попал сюда), В.П. Ставский, критик В.В. Ермилов. Вопреки названию, большинство руководителей РАПП имело далеко не пролетарское происхождение. И тут уж такое началось! Так что к 1930-ому году все остальные литературные группировки и объединения были разгромлены, и РАПП стало обращаться к писателям только слогом директивы. Для того больших талантов оказалось и не надо. Например, резолюция от 4 мая 1931 обязывала под страхом революционной кары всех пролетарских писателей «заняться художественным показом героев пятилетки» и доложить об исполнении этого призыва-распоряжения «в течение двух недель».

Кто-то неизвестный метко посетовал тогда: все писатели оказались у Авербаха «в литературном РАППстве».

Вот только сам Авербах писать хорошо и интересно так никогда и не научился, хотя утверждал, что научиться писать пролетариату дело вполне наживное и даже плёвое.

Впрочем, РАПП оказалась похожей на банку с пауками, немыслимая грызня сразу и началась в ней. Все старались получше усесться и поболее других сказать. Дискуссии разразились, как в нынешних телевизорах. Риторика накалялась, всё более становясь воинственно-русофобской. И тому страшному, которого забыли бояться, всё это надоело до чёртиков.

Весной 1932 по инициативе Сталина РАПП ликвидируется. Вождь разъяснил это так: «Надо понимать две разные позиции: когда мы были в оппозиции и когда находимся у власти. Вот тут этот был — как его? — Авербах, да. Сначала он был необходим, а потом стал проклятьем литературы».

Но Авербах-то не только был, он ведь вот он, жив-здоров пока. С каким чувством, любопытно мне знать, читал он эту стенографическую запись, опубликованную в «Правде»? Современники же угадали некую мистическую, как в романе Булгакова, подкладку, писали: «Разгон РАППа встречается в литературно-театральной среде с чувством небывалого восторга. Дело было под Пасху, многие (в том числе и во МХАТе) целовались и поздравляли друг друга: “Христос воскресе”».

А вот что вспоминала Надежда Мандельштам:

«Это произошло в день падения РАППа, 23 апреля 1932 года — мы узнали об этом событии утром, развернув газеты. Оно было неожиданно для всех. Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед бутылкой вина. Они чокались и праздновали победу. “Долой РАППство”, — кричал находчивый Тихонов, а Павленко человек гораздо более умный и страшный, только помалкивал. “Но ведь вы дружили с Авербахом”, — удивилась я. Мне ответил не Тихонов, а Павленко: “Литературная война вступила в новую фазу”».

Лидия Гинзбург в своих записках «Человек за письменным столом» так вспоминает о тогдашних настроениях писателей: «При ближайшем рассмотрении слово оказалось каламбурным: не помогло рапполепство, за упокой РАППа божия…»

Из записок придворного сталинского художника Дмитрия Налбандяна: «Почти уже закончил картину “Сталин, Ворошилов, Киров и Ягода на Беломорканале” и тут вдруг утром читаю в газете: “Враг народа Ягода”. Что делать?! Срочно звоню Ворошилову, прошу приехать. Он приехал, посмотрел: “Замечательная картина!” — а потом говорит: “Я уже знаю, что надо сделать. То место, где Ягода, вы замажьте. Тут на переднем плане перила, вы на них накиньте плащ. Будто это мой плащ».

Так что и Ягода полетел. Ещё один мощнейший под дых Авербаху удар. И вот, в недавно построенном Доме советских писателей в Лаврушинском переулке, 17 (тот самый, в одной из квартир которого устроит разгром ведьмой ставшая Маргарита) состоялось собрание, осуждающее писателей-троцкистов, на котором директор ОГИЗ Павел Юдин подводит, нисколько уже не пугаясь, приговор: «В авербаховщину должен быть забит осиновый кол». Так поступали с пьющими кровь вампирами.

Леопольда Авербаха Михаил Булгаков вывел сразу в двух образах — могущественного председателя МАССОЛИТа Берлиоза и гнусного критика-доносчика Латунского. И сила его, Булгакова, страстной жажды возмездия была, видимо, такова, что Авербаха настигла-таки напророченная им кара: и сам погиб, и дом его был во всех смыслах разгромлен.

Приговор книжному Берлиозу произносит Воланд на балу у Сатаны такой: «…ваша теория солидна и остроумна. Впрочем, ведь все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это!». Так что Булгаков расправляется со своим списанным с Авербаха героем, почти так же как Сталин с самим Авербахом. Вера у него была только в себя, а этого оказалось ничтожно мало, чтобы дальше продолжилась его «превосходная жизнь».

И вот в предсмертных прозрениях главы пролетариев ударного умственного труда появляются запоздалые многозначительные строки: «Вероятно, все в тюрьме, оглядываясь на прожитое, мысленно создают себе другую жизнь. Я понял, что самовлюблённость, вождизм, неприязнь к самокритике, неврастеничная неустойчивость, легкомыслие, пустое острословие — эти мои качества — есть черты определённого и отнюдь не пролетарского социального типа. За 18 лет пребывания в партии из меня мог выработаться настоящий большевик, а я, не прошедший вначале пролетарской школы, всё время работая наверху, долгое время сам себя переоценивал, привык и в области политической работы, и дисциплины тоже жить в атмосфере вседозволенности». Это уже не мысли самовлюблённого. Если это, конечно, написано искренне, то это приговор себе, реквием жизни своей, окончившейся гулкой пустотой. Страшное дело.

Но ещё страшнее дальнейшее. Ему предстоит умереть. Есть некая, чудом, конечно, сохранившаяся запись об этой смерти. Запись эта рассказывает о таких ужасах, которые только и способны дать нам полное представление о тяжести им содеянного. Если, конечно верить булгаковскому: «коеждому по делам его». Эти записки сделал некий Пётр Леокумович, не знавший даже кто этот Леопольд Авербах. Он только выполнил его последнюю просьбу, скорее на мольбу похожую: «Мой милый друг заканчивай сам, когда-нибудь останешься жить напиши обо мне как я погиб ни за что».

Если эта версия верна, то в ней есть какая-то особая, булгаковская опять же, мера справедливости — так похожа смерть Авербаха на смерть Мандельщтама, судьбу которого тот тоже ломал так бездумно и беззастенчиво.

По Лиокумовичу, в феврале 1938-го он встретил Авербаха в Магадане, на прииске Мальдяк (там же в те дни обретался на краю жизни Сергей Королёв). Авербах к этому времени стал лагерным доходягой, не похожим уже на человека. Мороз там был в это время более шестидесяти градусов. Ну и быт, соответственно, лагерный — брезентовая палатка более чем на сотню зэков, плохо сбитые голые доски в качестве лежаков. На лежаках этих в истлевших обносках — подобия бывших людей. Костёр посреди палатки, выжаривают тени людские жирных вшей. Вот полумёртвый Авербах, он еле двигается, и конвойные всё время бьют его, чтобы заставить жить. На работах он не может везти тачку и всё время падает. Тогда надзиратель оттаскивает его в сторонку и заваливает снегом. То ли чтобы отогреть, то ли чтобы лкончательно заморозить. Так и лежит он час или два. Потом Лиокумовичу велят, наконец, откопать «вражину» и тащить в палатку. Вечером Авербах плачет и вслух мечтает о смерти. Назавтра этот ужас повторяется: Авербах падает, его засыпают снегом, он опять долго замерзает, его откапывают, волокут в палатку. Лиокумович несёт его, высохшего до кожи и костей, легкого, как перышко, на спине. И так до 25 февраля 1938 года. В тот день всё это идёт опять страшным своим чередом. Добавляется только пурга. И вот, извлечённый из-под снега бывший «неистовый ревнитель пролетарской чистоты» умирает всё-таки на голых обледеневших досках. А потом его на санках отвозят за санчасть и бросают на штабель из трупов, ожидающих последнего здесь языческого вполне ритуала — сожжения на костре. О его смерти сообщают солагерники начальству не сразу, чтобы получать ещё паёк за мёртвую его душу.

Ну да, конечно, он теперь реабилитирован и считается невинной жертвой Сталина. Троцкизм крепчает.

Оттенок десятый

О Владимире Билль-Белоцерковском

Прежде, чем цитировать очередное письмо, целью имеющее уничтожить Булгакова, хочу обратить внимание на его невозможно развязный тон, переходящий в некоторых местах в прямые угрозы тому, кому это письмо адресовано. А ведь адресовано оно лично самому тов. Сталину. И опять возникает неуместный по нынешнему времени вопрос. Уж ни является ли сам Сталин жертвой сталинизма? Того сталинизма, который одолел рамки времени и стал неуправляемым. Пример Булгакова для иллюстрации этой догадки тоже вполне годен. Намёки на неравную борьбу Сталина со сталинизмом мне и прежде встречались. Вот, например, как пишет о том дочь Сталина Светлана Аллилуева в «Двадцати письмах…»: «При своей всевластности он был бессилен, беспомощен против ужасающей системы, выросшей вокруг него как гигантские соты, — он не мог ни сломать её, ни хотя бы проконтролировать...». А вот свидетельство выдающегося нашего авиаконструктора А. Яковлева, который описывает случай, как выручен им был из тюрьмы создатель лучших тогдашних авиадвигателей В. Баландин. Для того он, Яковлев, должен был заручиться личным вмешательством вождя в судьбу этого Баландина. И Сталин в этом случае лично перед Яковлевым расписался в своём бессилии одолеть сложившийся при нём порядок: «Да, вот так и бывает. Толковый человек, хорошо работает, ему завидуют, под него подкапываются. А если он к тому же человек смелый, говорит то, что думает, — вызывает недовольство и привлекает к себе внимание подозрительных чекистов, которые сами дела не знают, но охотно пользуются всякими слухами и сплетнями. Ежов мерзавец! Разложившийся человек. Звонишь к нему в наркомат — говорят: уехал в ЦК. Звонишь в ЦК — говорят: уехал на работу. Посылаешь к нему на дом — оказывается, лежит на кровати мертвецки пьяный. Многих невинных погубил. Мы его за это расстреляли». Или вот как он говорит о своём главном подручном Льве Мехлисе: «Это страшный человек. Ничего не могу с ним поделать». Приведу тут ещё мнение известного дипломата и историка Вильяма Похлёбкина, пытавшегося угадать главную черту той эпохи и человека, чьим именем та эпоха озаглавлена: «Один только Сталин в 20-50-ых годах продолжал сам писать и готовить свои выступления и доклады, свои статьи. Во всех остальных звеньях управления страной перешли на пользование шпаргалками, заготовленными не лучшими, а самыми худшими, самыми низшими представителями советского чиновничества. Спрашивается — можно ли винить в этом Сталина, или вернее будет сказать, что даже ему оказалось не под силу борьба с ленью, всеобщей косностью и вездесущим русским «авось, и так сойдёт». И не в этом ли факте невозможности добиться нужных результатов в стране, путём терпеливой, долгой разъяснительной работы, Сталину, который знал, что надо спешить (ибо «отстающих бьют») в конце концов, пришлось уповать только на приказы, наказания, репрессии, как на единственную возможную форму эффективного руководства страной, где прежде столетиями процветали и укоренялись разгильдяйство, наплевательское отношение к казённой собственности, взяточничество, воровство и мошенничество во всех звеньях государственного аппарата и во всех порах общественной структуры населения? Недаром Сталин подчёркивал в одном из своих выступлений, что особенностью реформаторской деятельности Петра I было то, что ему к сожалению, пришлось бороться с варварством и отсталостью в стране — не цивилизованными, а варварскими методами». Так что Сталин всё знал о качестве своего правления. Да, конечно, не хорошо это — управлять страной с укоренившимися хроническими болезнями чиновного аппарата варварскими методами. Но, посмотрите вокруг. Тот же Пётр, да и Сталин обязательно тоже мечтал, что чиновник непостижимым образом станет вдруг Сыном Отечества. И тогда варварские методы управления государством изживут себя. Увы, и теперь бесплодно Отечество наше, во всяком случае, по части неподкупных и верных долгу сынов своих. Пусть всё у нас будет хорошо и ладно, но малая толика варварства пусть бы осталась.

Не только с партийцами и чекистами Сталин не имел сладу. Но и с литераторами тоже. Вот тут и перейдём опять к Булгакову, вернёмся в благословенный для него 1929-ый год. Удивительное дело, в это время у него в разных театрах задействованы сразу четыре пьесы. «Дни Турбиных» идут в Художественном, «Зойкина квартира» — в театре Вахтангова, «Багровый остров» — в Камерном и «Бег» — готовился к постановке в Художественном.
В семью явился достаток, так, что он для артистов любимого им МХТ, будущего МХАТа, закатывает фантастические для того времени пиры, очень напоминающие те, которые могли быть тогда по силам только Воланду. Сам Сталин опять ходит на «Дни Турбиных». А ещё до того, опять же лично сам Сталин и решил театральную судьбу «Турбиных». В сентябре 1926-го года, как известно, на заседании коллегии Наркомпроса с участием Реперткома (а также с участием ГПУ!) принято было постановление «разрешить пьесу Булгакова только одному Художественному театру и только на этот сезон». Но ГПУ вдруг известило Наркомпрос, что оно своей властью запрещает пьесу. Так что понадобилось целое заседание Политбюро ЦК ВКП(б) под председательством Сталина, разумеется, чтобы «Дни Турбиных» всё же пошли. И с тех пор (с 1926 по 1941 год) они показаны были на сцене МХТ 987 раз! Разве могли это терпеть товарищи партийные литераторы, корнями вросшие уже в систему. Те, кто по популярному тогда выражению поэта Асеева входили уже и ходили «на всех Маппах, Раппах и прочих задних Лаппах». Похоже, что сталинизм в тогдашней литературе, да и вообще в культуре, выразился в том, что под революционный шумок была установлена диктатура бездарности, напялившая на себя личину диктатуры пролетариата. И бездарность тут же стала действовать от имени революции. Вспомним Мейерхольда того же. И вот какой в недрах диктатуры бездарности вызрел и явился на белый свет характернейший для времени документ-донос, подписанный культурной тогдашней знатью. Все эти люди были очень известны когда-то. Самые авторитетные были люди. Вот группа подписантов поимённо: В. Билль-Белоцерковский (драматург), Е. Любимов-Ланской (режиссёр, директор Театра им. МГСПС), А. Глебов (драматург), Б. Рейх (режиссер), Ф. Ваграмов (драматург), Б. Вакс (драматург и критик), А. Лацис (теаработник и критик), Эс-Хабиб Вафа (драматург), Н. Семёнова (теаработник и критик), Э. Веский (критик), П. Арский (драматург). О каждом из этих людей надо бы писать отдельно. Вот Арский, например, последний в этом мерзком списке. Окончил два класса церковно-приходской школы, чернорабочий, каменщик. А в 1918 года вдруг становится ведущим сотрудником большевистской газеты «Псковский Набат». Названия его стихов: «Встреча Ленина», «За Красные Советы», «Метла революции», «Кровь рабочего». Помните, как Иван Бездомный характеризовал стихи поэта Рюхина: «Посмотрите на его постную физиономию и сличите с теми звучными стихами, которые он сочинил к первому числу! Хе-хе-хе… “Взвейтесь!” да “развейтесь”… а вы загляните к нему вовнутрь — что он там думает… вы ахнете!”». Вот этот Арский и есть воплощённый Рюхин. Вспоминают их теперь лишь потому, что они свиными рылами своими влезли однажды в несвойственный им ряд, где сияло уже благословенное имя Булгакова. Впрочем, одному посредственному стишку Арского повезло всё же. Скрашенный чудной музыкой композитора Константина Листова романс «В парке Чаир» исполняют и доныне.

Или вот совсем экзотический фрукт под названием Эс-Хабиб Вафа. О нём можно узнать теперь только то, что он зачинатель пролетарской литературы в Индии. Каким ветром его занесло в российские драматурги и знал ли он русский язык, когда подписывал убийственную петицию против Булгакова, история революционного творчества умалчивает. Таковы и другие.

Но не забыть бы того письма. Оно вовсе не случайно явилось тогда. Начиналось страшное десятилетие, в очередной раз решившее судьбу страны. Так Булгаков, сам того не ведая, оказывается с конца 1928-го года в эпицентре внутрипартийной борьбы между группой Сталина и отрядами оппозиции. Письмо так и составлено, чтобы белая тень «редиски» Булгакова, перекрасившегося лишь сверху, обязательно упала на Сталина: «Как расценивать фактическое “наибольшее благоприятствование” наиболее реакционным авторам (вроде Булгакова, добившегося постановки четырёх явно антисоветских пьес в трёх крупнейших театрах Москвы; притом пьес, отнюдь не выдающихся по своим художественным качествам, а стоящих, в лучшем случае, на среднем уровне)? О “наибольшем благоприятствовании” можно говорить потому, что органы пролетарского контроля над театром фактически бессильны по отношению к таким авторам, как Булгаков. Пример: “Бег”, запрещённый нашей цензурой, и всё-таки прорвавший этот запрет! в то время, как все прочие авторы (в том числе коммунисты) подчинены контролю реперткома. Как смотреть на такое фактическое подразделение авторов на чёрную и белую кость, причём в более выгодных условиях оказывается “белая”?».

А ведь знали, знали они все, эти разгневанные профессионалы («в том числе коммунисты»), даже завзятые театралы любители знали, как Сталин относится к Булгакову. Так что Сталина не всегда и не все боялись. Тут выскажу я первую вполне дилетантскую свою догадку о том, кого автор «Мастера и Маргариты» мог бы иметь в виду под своим Пилатом. В данном конкретно описываемом мной историческом моменте в положении Пилата и оказался Сталин. От него, Сталина, тоже дерзко требовали: «распни его». Иначе ты сам себя под удар ставишь. Ты провоцируешь ситуацию. Мы ведь можем быть вынуждены обратиться за справедливым решением к коллективному тиберию в лице сплочённой оппозиции. И ни переполнит ли наше общее терпение твоё отношение к «посредственному белогвардейцу Булгакову»?

В земной истории Христа был весьма сходный эпизод. Пилат, как это выходит из священных текстов, почти с симпатией относится к Христу и никак не хочет увидеть его вины. Тогда иудейские старейшины грозят донести Тиберию о том, как терпимо относится он, Пилат, к ненастоящему «царю иудейскому», в то время, когда «у всех у нас единственный только царь — римский император». И тут Пилат вынужденно умывает руки. Отношения Сталина и драматурга Булгакова будут развиваться именно по этому сценарию. Сталин тоже умоет руки и это станет гибельным моментом в судьбе Булгакова. Но это будет много позже.

А пока ответ Сталина способен поразить даже сегодняшних нас. Выдержав длительную паузу Сталин отвечает в письме одному только Билль-Белоцерковскому, давая тем знать, что ему понятно — волну гонит именно он, автор «Шторма», пьесы, которой совершенно безуспешно пытался соперничать с Булгаковым. В этом письме Сталин берёт Булгакова под защиту с решительной и ясной целью: «Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает».

При этом Сталин разъяснял желавшим выкрасить Булгакова изнутри красным, даже и собственной его кровью: «Что касается именно пьесы “Дни Турбиных”, то она не так уж плоха, ибо она даёт больше пользы, чем вреда». Почему? Потому что благодаря Булгакову всякий, смотрящий эту пьесу, убеждается, что «даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав своё дело окончательно проигранным…».

В автографе этого письма, между прочим, есть зачёркнутые строки, из которых можно понять отношение Сталина к некоторым тогдашним знатным деятелям культуры: «а почему кривляку Мейерхольда, который почему-то раздумал оставаться... не удалось обосноваться за границей, надо носить на руках, или “благородно” удравшего в эмиграцию Чехова надо возносить до небес».

Ещё через несколько дней Сталину опять пришлось говорить о Булгакове. И опять он защищал его. Теперь «нож к горлу» приставили украинские писатели, встреча с которыми у Сталина состоялась в Кремле 12 февраля 1929 года. Они тоже хотели крови Булгакова, но уже по той причине, что он, Булгаков, «в корне неверно изобразил суть революционных событий на Украине». Реплики в адрес «не нашей» булгаковской «позиции по Украине», Сталин парирует так: «А я вам скажу, я с точки зрения зрителя сужу. Возьмите “Дни Турбиных”, — общий осадок впечатления у зрителя остается какой? Несмотря на отрицательные стороны, — в чём они состоят тоже скажу, — общий осадок впечатления остается такой, когда зритель уходит из театра, — это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди крепкие, стойкие, по-своему честные в кавычках, как Турбин и его окружающие, даже такие люди, безукоризненные по-своему и честные по-своему в кавычках, должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь. Я думаю, что автор, конечно, этого не хотел, в этом он неповинен, дело не в этом, конечно. “Дни Турбиных” — эта величайшая демонстрация в пользу всесокрушающей силы большевизма».

Странно, что происки ГПУ между тем продолжаются. Вон оно, оказывается, когда начинался неуправляемый сталинизм. И началось это очень давно. Вот одна из агентурно-осведомительных сводок по 5-му отделению Секретного отдела ОГПУ, ещё за 18 октября 1926 года? «В нескольких местах пришлось слышать, будто Булгаков несколько раз вызывался (и даже привозился) в ГПУ, где по 4 и 6 часов допрашивался. Многие гадают, что с ним теперь сделают: посадят ли в Бутырки, вышлют ли в Нарым или за границу. Во всяком случае “Дни Турбиных” — единственная злоба дня за эти лето и осень в Москве среди обывателей и интеллигенции. Какого-нибудь эффектного конца ждут все с большим возбуждением».

А возбуждаться было от чего. Из книги Ивана Солоневича «Загадка и разгадка России»: «Кажется, в 1929 году Московский художественный театр ставил известную тогда пьесу Булгакова “Дни Турбиных”. <…> По ходу пьесы, белогвардейские офицеры пьют водку и поют “Боже, Царя храни!”. Это был лучший театр в мире, и на его сцене выступали лучшие артисты мира. И вот — начинается — чуть-чуть вразброд, как и полагается пьяной компании: “Боже, Царя храни”… И вот тут наступает необъяснимое: зал начинает вставать. <…> За эту демонстрацию пьесу сняли с репертуара. <…> Об этом происшествии в своё время знала “вся Москва”».

Это и был, вероятно, тот знаменитый случай, который дал ГПУ повод единоличного запрещения славной пьесы. Сталин, как мы помним, с помощью Политбюро восстановил постановки. Несмотря даже на «Боже, Царя храни».

Вот ещё какое, оказывается, дело. Сталин выделял из массы политически и идейно грамотных литературных середнячков «вредного» Булгакова именно как талантливого художника. Несмотря на всю его вредность. Это следует, например, из вот такой записи в дневнике Е.С. Булгаковой. Она вспоминает рассказ некоего Александра Тихонова: «Он раз поехал с Горьким (он при нём состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского “Самоубийцу”. Сталин сказал Горькому: Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берёт, поверхностно берёт. Вот Булгаков! Тот здорово берёт! Против шерсти берёт! (Он рукой показал — и интонационно). Это мне нравится!».

Историю, скажем так, духовной приязни Сталина к Булгакову можно составить опять же из дневниковых записей той же Елены Булгаковой. Любопытнейшие записи, между прочим:

27 марта 1934 г. Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошёл Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в Театре был Сталин, спрашивал, между прочим, о Булгакове, работает ли в Театре?

8 сентября По дороге в Театр встреча с Судаковым.

— Вы знаете, М.А., положение с «Бегом» очень неплохое. Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Сафронович. Вот только бы Бубнов не стал мешать.

11 февраля 1936 г. Сегодня смотрел «Мольера» секретарь Сталина Поскребышев. Оля, со слов директора, сказала, что ему очень понравился спектакль и что он говорил: «Надо непременно, чтобы И.В. посмотрел».

22 апреля 1937 г. Марков рассказывал, что в ложе (по-видимому, на «Анне Карениной») был разговор о поездке в Париж, что, будто бы, Сталин был за то, чтобы везти «Турбиных» в Париж, а Молотов возражал.

10 мая Федя… подтвердил то, что сказал Марков. Сталин горячо говорил в пользу того, что «Турбиных» надо везти в Париж, а Молотов возражал. И, — прибавил Федя ещё, — что против «Турбиных» Немирович. Он хочет везти только свои постановки и поэтому настаивает на «Врагах» вместо «Турбиных».

24 ноября Позвонил Яков Л. и сообщил, что на «Поднятой целине» был Генеральный секретарь и, разговаривая с Керженцевым о репертуаре Большого, сказал:
— А вот же Булгаков написал «Минина и Пожарского»…

Потом было известное письмо Булгакова Сталину: «Все мои произведения получили чудовищные, неблагоприятные отзывы, моё имя было ошельмовано не только в периодической прессе, но в таких изданиях, как Б. Сов. Энциклопедия и Лит. Энциклопедия». Затравленный псами неуправляемого сталинизма (Булгаков даже одному из таких псов кличку придумал — Беблюза — из фамилий своих гонителей — Бескина, Блюма и Залкинда) и написал это письмо. И звонок ещё известный Булгакову был от Сталина. В телефонном разговоре Сталин выразил желание встретиться с Булгаковым, чтобы обсудить его невыносимое положение.

Всё это, до поры, до времени позволяло испытывать писателю всё же некоторый духовный комфорт, исключительно состоявший из надежды. Он пытался облекать это своё состояние в юмор, но у надежды лицо всегда остаётся серьёзным.

Вот как представляет себе Булгаков (в записи его весёлых фантазий опять же Еленой Сергеевной) приём у Сталина, который обязательно должен же был состояться:
«Приглашённый к Сталину писатель останавливается у дверей, отвешивает поклон.
СТАЛИН. Что такое? почему босой?

БУЛГАКОВ (разводя грустно руками). Да что уж… нет у меня сапог…
СТАЛИН. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!

Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!
БУЛГАКОВ. Не подходят они мне…

СТАЛИН. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.
Ворошилов снимает, но они велики Мише.

СТАЛИН. Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!

Ворошилов падает в обморок.

СТАЛИН. Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог!
Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят.

— Ну, конечно, разве может русский человек!.. У-ух ты!.. Уходи с глаз моих!

Каганович падает в обморок.

— Ничего, ничего, встанет! Микоян! А, впрочем, тебя и просить нечего, у тебя нога куриная.

Микоян шатается.

— Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!!

Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.

— Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
БУЛГАКОВ. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например,

лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…

СТАЛИН. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.

Звонит по телефону.

— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича.

(Пауза). Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише). Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.

— Ну, подожди, подожди, не вздыхай. Звонит опять.

— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза). Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер…».

Судьбоносная встреча, однако, Булгакова со Сталиным не состоялась. Почему оно так вышло, можно только гадать. Возможно, это и есть ещё одно доказательство, что Сталин не всегда умел одолеть то «большее зло», которое ему противостояло. Вот и умыл руки.

Теперь о том, мог ли Сталин, в самом деле, послужить прототипом для Булгакова. И кого из его героев можно в том подозревать. Начну с невероятного. Ещё до того, как роман Булгакова обрёл хоть сколько-нибудь определённые черты, тогдашние партийцы самого высокого ранга звали Мастером именно Сталина. Вот одно из писем Троцкого, посланное осенью 1928-го года Раковскому (именно в этом году Булгаков начал писать «Мастера и Маргариту»): «Мы с тобой достаточно знаем Мастера…». Или вот Бухарин сообщает тогда же, «что разногласия с оппозицией (Зиновьевым и Каменевым) были ничтожны по сравнению с теми разногласиями, которые отделяют тройку (Бухарина, Рыкова и Томского) от Мастера…». И ещё: «О шашнях Коли с двумя мушкетёрами (Бухарина с Зиновьевым и Каменевым) в Москве говорят совершенно открыто. Мушкетёры, однако, воздерживаются, ожидая за это поощрения от Мастера».

Но эту версию мы оставим как невозможную. Хотя самое невероятное всегда ближе стоит к истине, чем просто похожее на правду. Лучше я последую за теми, кто считает, что Воланд в романе Булгакова настоящий Сталин и есть. За теми, которым до сей поры по душе танцы на сталинском гробу, и которым сладостно видеть в Воланде заднюю мысль Булгакова. Вот мол в чём весь смысл этого тёмного образа.

Да, Булгаков, пожалуй, так и старался представить нам это дело. Но вслушайтесь получше в то, что говорит он о своём Воланде. Он «зло, которое пришло покарать ещё большее зло». Это ли ни лучший некролог и самая ёмкая эпитафия Сталину. Ни тут ли начинается ветер, который, как предрекал сам Сталин, безжалостно развеет мусор с его могилы. Это заявить решился человек, испытавший судьбой и жизнью своей оба эти зла. Какое зло для него было злее? Я, например, всё пытался объяснить себе, с каким чувством проставлены в знаменитом «списке Булгакова» крестики, отметившие исчезнувших в кровавой сумятице тех дней врагов Булгакова. Чувство это вполне ясно выразила жена его Елена Сергеевна: «В “Правде” одна статья за другой, в которой вверх тормашками летят один за другим (дальше идут имена, причём про одного из потерпевших она замечает — «Этому поделом в особенности». — Е.Г.) … Отрадно думать, что есть всё-таки Немезида». Эти крестики, отметившие тех, кто «улетел вверх тормашками», непременно ставились, нет, не со злорадством, конечно, Булгаковы были слишком для того тонкими людьми, но слова «Немезида» и «отрадно» недвусмысленный придают статус этим крестикам. Не будем забывать, что и словами этими и крестиками помечены имена их лютых врагов и мучителей. Так, по-Булгакову, было наказываемо «большее зло». И имя Сталина-Воланда непременно стояло тут рядом с именем Немезиды. Имеющий уши да слышит…

Оттенок одиннадцатый.

О Фёдоре Раскольникове (Ильине)

Неясный контур жизни Фёдора Раскольникова, немилосердно раскрашенной большевистской пропагандой, стал основой фильмов и спектаклей: «Миссия в Кабуле», «Оптимистическая трагедия», «Гибель эскадры», «Разлом». Про него даже дедушка Ленин что-то там сказал вроде того, что: «Так действовал товарищ Раскольников, которого прекрасно знают московские и питерские рабочие по его агитации, по его партийной работе» — в стране победившего пролетариата, ведь это же невероятная аттестация. Тут уж тебе просто обеспечен немедленный проход в немыслимые большевистские дамки. Так оно с Фёдором Раскольниковым, незаконным сыном протодьякона, и случилось. В двадцать шесть лет он уже командует целым Балтийским флотом. В немыслимом опять же ранге члена революционного совета республики и заместителя военного министра Троцкого по морским делам. Должность эту немедленно окрестили недоброжелатели со злым остроумием — замкомпоморде. Тут и приключился с ним первый великий конфуз. Это произошло 27 декабря 1918 года. Событие стало по-своему историческим — вышел самый позорный случай за всю историю русского флота.

Ему, Раскольникову, нужно стало проявить себя на новом посту. И вот смело и безрассудно отправляется он на миноносце «Спартак» в некую разведку по морю к берегам Эстонии. И совершенно неведомо было новоиспечённому замкому, что в эстонском Ревеле, который потом станет Таллином, уже хозяйничают англичане. И именно в данный момент командование британской эскадры отмечает с местным ревельским начальством новые отношения банкетом. Тут и услышали они, тостующие на банкете, орудийный выстрел с моря. Это, по приказу Раскольникова, стреляли орудия миноносца «Спартак». Не безрассудство даже, а полную дурость знаменовал этот выстрел. Раскольников, с подачи Троцкого, конечно, полагал, что после этого выстрела ревельский пролетариат ринется строить баррикады и крушить местных кровопийц-эксплуататоров. Пробный камень мировой революции тут был брошен. Однако булькнул он не так. Тотчас из порта вышли пять английских боевых кораблей и двинулись против неразумного адепта перманентной революции. Бежать было бесполезно, и Раскольников приказал выбросить белый флаг. За всю историю российского флота постыдный этот флаг, знак добровольного признания себя побеждённым, да ещё и без всякого боя, был поднят только раз и именно — заместителем Троцкого Фёдором Раскольниковым. Троцкий, конечно, выведет потом свою креатуру из-под малейшего хотя бы профессионального разбора всего этого позора. Во всём будет обвинён начальник морских сил Балтики адмирал Сергей Зарубаев. Он то и расскажет чекистам как должен был вести себя в положении Раскольникова русский моряк: «Правила морской деятельности восходят ещё из прежних веков. И правила эти связаны с должными места морского начальника понятиями. Важнейшее из них — не спускать флаг перед неприятелем даже перед угрозой смерти». Это говорил человек, не понаслышке знавший законы воинской чести — в 1904-ом году он, тогда старший артиллерийский офицер крейсера «Варяг», отличился в том самом драгоценном для русской памяти знаменитом бою при Чемульпо.

Дальше — больше. Английские победители, на милость которых сдался сам заместитель военного наркома Раскольников, очень удивились и обрадовались, что им нежданно-негаданно выпал такой бесценный трофей, но прибыв на корабль они его там не обнаружили. Дело объяснили некоторые матросы. Спустившись в камбуз, англичане и обнаружили боевую правую руку Троцкого. Он лежал там, притворившись мешком с картошкой. А до того ещё Раскольников содрал с какого-то матроса его форму, там и документы были. Но и тут неудача вышла. Матрос по документам тем оказался эстонцем. Стали говорить с Раскольниковым через переводчика, а тот, конечно, ни бе ни ме ни кукареку. Так и обнаружили его. И очень удивило аскетичных английских морских волков обилие всякого драгоценного барахла, от царских золотых червонцев, до алмазных ожерелий и брошек, в капитанской каюте. Как в пещере Али-бабы. Откуда бы это? Впрочем, что за вопрос. Англичанам он вовсе не нужен. Они называют это призом.

Между прочим, с этих событий начинается международная слава британского репортёра Роберта Поллака: «27 декабря (1918 г.) появилась возможность, — пишет он в книге “Юрьевские дни”, — передать первое серьёзное сообщение из Ревеля-Таллина. Наши корабли захватили два красных эсминца, пленили большого комиссара — Раскольникова, командовавшего плаванием. Я задал вопрос адмиралу В. Коуэну, возглавлявшему британскую эскадру на Балтийском море, почему легко сдались большевики. В ответ услышал нечто неожиданное: неподготовленность экипажей, беспорядок в управлении, амбициозность флагмана, нахватавшегося чинов после революции, но никогда не выводившего в море суда. Словом, мне удалось поймать сенсацию. Говорят, когда “Таймс” с моим посланием из Эстонии попала в руки Троцкого, он топал ногами и кричал, что такого позора ещё не испытывал».

И вот победители думают теперь, каким же образом доставить «красного лорда адмиралтейства», как они придумали его называть, в своё отечество. Им, конечно, надо показать соотечественникам, что за птицу они изловили. Они построили на верхней палубе одного из пароходов деревянную клетку и поместили его туда. Подобным образом, ещё с британского средневековья, перевозят в Англии, в случае нужды, самых тяжких преступников. Так продолжилась история, которая запомнились британцам как «два боя с банкетом в перерыве между ними». Но которая в России имела печальные последствия, впрочем, почти как все события в нашем несгибаемом отечестве, которое умудряется произрастать на почве, удобренной бесконечной печалью.

Но в Англии отношение к Раскольникову резко вдруг меняется. Попав туда, он был перевезён аж в Лондон, где его переводчиком и большим доброжелателем стал британский агент международного класса Брюс Локкарт. Именно он добился того, что Раскольникова обменяли на пленных английских моряков (аж на девятнадцать штук, что опять же выгодно, и черезвычайно, было одной только Англии) и освободили задолго до отправки в Россию. Ожидая возвращения на родину, Раскольников ведёт весьма необычный для пролетарского бойца образ жизни. Живёт только в фешенебельных отелях, посещает спектакли, где присутствует сама королева, развратничает в притонах, доступных только представителям высшего света и арабским шейхам. Тогда-то и пригодились Раскольникову царские золоторублёвики и прочие «керенки», которые ему, странным образом, были возвращены. А вскоре ЧК по просьбе Троцкого переслало через датское посольство Раскольникову ещё весьма кругленькую сумму, и узник британского капитала стал щеголять в модном фраке и с атласным цилиндром на голове. Как денди лондонский. И всё это время опекает его знаменитый разведчик Локкарт. А ведь всего четыре месяца назад этого Локкарта большевики уличили в заговоре против советской власти и чуть ли ни в подготовке убийства Ленина. Тайна какая-то, но я её так и не разгадаю. Многие материалы этого дела и теперь засекречены. Вот ведь какой важный парень — этот Фёдор Раскольников.

Тут расскажем, с некоторым прицелом, одну историю, которая поможет нам понять очевидные несообразности в поведении и характере пламенного нашего героя. Будучи в первый раз арестованным в двадцатилетнем возрасте, пишет он в автобиографии для знаменитого словаря братьев Гранат, «я был арестован и по этапу отправлен в Архангельскую губ. Но в Мариамполе я заболел и слег, к этому времени дало себя знать нервное потрясение, вызванное тюремным заключением, вскоре мне было дано разрешение на пользование санаторным лечением в окрестностях Питера».

Санаторий этот был для психически неуравновешенных пациентов.

Из английского плена он вернулся 27 мая 1919 года, а уже 10 июня был назначен командующим Астрахано-Каспийской военной флотилией. Такова оказалась цена его собачьей преданности Льву Троцкому. И тут, конечно, надо стразу сказать о Ларисе Рейснер.

Слышал некое подобие легенды. В первые часы революции на «Авроре» появилась неведомо откуда женщина. Красавица. Крупная. Выдающихся скульптурных форм. Как бы сошедшая с картины Делакруа. С красным полотнищем в руках. Это была Лариса Рейснер. В революционном краснобайстве последующих лет она занимала некоторое время место прекрасного символа самой Революции. «Валькирией революции» её именовали. Валькирия, это такое инфернальное существо, обитательница «чертога мёртвых», небесного пантеона земных героев, которых они опекают за гробом. Несомненно, она была таким символом. Начинать надо с того, что ужасное таила эта красота и этот красный плат в женских руках. Славянское сокровенное знание уверяет, что так выглядит погибельная моровая баба. Она выходит на перекрестки дорог со своим красным платком. Машет им и насылает тлетворный ветер. Сеет мор. И не найти тогда от него никакой пощады...

Во-первых, она воплотила в себе в полной мере революционную аморальность. Я запомнил полную жестокой бессмыслицы фразу о ней: «Она могла превратить в подвиг любую безнравственность». Бессмысленность этой фразы в том, что она утверждает невозможное. Понятия подвига и безнравственности принадлежат двум противоположным моральным полюсам. Соединить их, если это понадобилось бы, по силам только Богу. Или Сатане. Человек же в каждом отдельном случае остается героем или сволочью. Хрестоматийно известен случай, когда Лариса устроила вечеринку и пригласила именно тех, кого ей указала ЧК. Для удобства, чтоб не рыскать по городу. Лариса целовала всех, входящих в её дом. Иуда в юбке.

Собственно, это она высказала вслух то, чем жили, но о чём не хотели говорить другие: «...Было бы лицемерием отказывать себе в том, что всегда достаётся людям, стоящим у власти». Так на Руси живут до сих пор. По завету Ларисы Рейснер. Отсутствие лицемерия вещь важная, но всё дело в том, какие инстинкты оправдываются подобными декларациями...

Итак, в июне 1920-го года по приказу Троцкого Раскольников назначается командующим Балтийским флотом, который находился в состоянии полного упадка. Раскольников не смог сделать ничего для укрепления Кронштадта и Балтфлота. К тому времени он и обзавёлся роскошной своей супругой, этой самой валькирией Ларисой Рейснер. В голодном и холодном Кронштадте пролетарско-революционные супруги Раскольниковы определились на жительство в богатом чьём-то особняке, завели обширный штат прислуги, устраивали на прежний манер «приемы», на коих красная мадам любила блистать ворованными нарядами. Раскольников развёл дикую совершенно семейственность. Лариса стала его заместителем в должности комиссара по культурно-воспитательной работе. Должность начальника Побалта, т.е. партийного комиссара флота, занял тесть Раскольникова, бывший приват-доцент Психоневрологического института М. Рейснер. Страна пухла от голода, а Лариса плескалась в ваннах с шампанским. После этого шампанское вновь закупоривалось в бутылки и сбывалось в нэпманские частные рестораны и на Сухаревке.

Кроме Балтфлота Фёдор Раскольников имел теперь под рукой ещё и Волжско-Каспийскую флотилию. «Братва» его, возвратившись из калмыцких степей тащила с собой белые кошмы, чеканное серебро поясов и браслетов, храмовые святыни. Всё это складывалось у ног Ларисы Рейснер, а позже — оказывалось в её роскошном питерском логове, которое она задумала обставить по-восточному. В этом не было ничего противоестественного для большевиков-ленинцев, ведь их единственное верховное нынешнее божество заповедал на веки вечные: «грабь награбленное». Ну и, конечно, они исполняли кое-какие прямые свои обязанности: «Мы расстреливали красноармейцев как собак!», припомнит Лариса. Это она о тех, кто хоть малейшим образом не угодил советской власти. А в перерыве между этими делами она устраивала перед пьяными матросами удивительные по бесстыдству дефиле. Ходила по палубе волжско-астраханского флагмана в тот самом награбленном. Вот какой мог её увидеть там другой бестрепетный большевистский речной волк Всеволод Вишневский: «Постукивала каблучками своих туфель внешне очень привлекательная молодая женщина. К общему удивлению, вместо обычной кожаной куртки, которую любили носить комиссары того времени, на ней была надета безрукавка из золотой парчи, отороченная собольим мехом, тёмное платье, на ногах красные с золотым тиснением сафьяновые, восточного типа туфли с загнутыми кверху носками, а на голове — парчовая плоская шапочка типа тюбетейки». Вылитая персидская княжна Стеньки Разина. Как же такой чаровнице не подарить «Оптимистическую трагедию».

От неё, такой, не устоял тогда и сам Лев Троцкий, орудовавший в то время поблизости, в Свияжске. Между прочих своих важных дел Троцкий в этом Свияжске, по плану большевистской монументальной пропаганды, установил памятник первому борцу с богом и религией, «еврейскому патриоту», как назвал он его в своей речи, Иуде Искариоту.

Однажды Фёдор Раскольников и Лариса Рейснер сделали царский подарок племяннику Троцкого, которого в семье называли «Лютиком». Это был сын московского прокуратора Каменева. Они одели его в прекрасный матросский костюмчик. В этом костюмчике ничего не было ненатурального, кроме детского его размера. И ткань, и муаровые ленты, и золотые якорьки, и даже кортик — всё было настоящее, только уменьшенное раза в два. Сестра Троцкого — Ольга Давидовна Розенфельд-Бронштейн была страшно рада такому подарку.
Отчего же подарок «царский»? Оттого, что костюмчик этот ещё месяц назад принадлежал убитому наследнику престола, цесаревичу Алексею.

В смерти Ларисы Рейснер винят тифозную вошь. Но это злостный поклёп на вшей. Лариса не могла умереть столь будничной в то время смертью. Тут надо сказать о Карле Радеке. В его псевдониме — шифровка. И послание кому-то — крадек. Друга известный позывной в этом ряду — Воровский. Так они смеялись в лицо обворованному и обокраденному народу. К. Радек был вообще очень смешливым человеком. Юморной такой человек он был. А Ленин любил его слушать. Ему, Ленину, нравился юмор вообще, а юмор К. Радека, в особицу. Однажды он рассказал товарищу Ленину вот такой черезвычайно смешной случай. Тут, пожалуй, вся тайна той революции как на ладони. Таки да, проговорился в приступе своего заразительного до колик смеха тов. Ленин.

Беседовали двое: большевик и хохол. Большевик говорит: «Наша революция уже перекидывается в Германию, будет революция в Германии, во Франции, в Италии, в Америке».

«Ни, того не будет», — спокойно отвечает хохол.

«А почему же?» — спросил большевик.

«Жидив не хватит!» — ответил украинец.

Ленин очень смеялся.

Через некоторое время было заседание Коминтерна, Радек получает записочку от Ленина: «Ваш хохол был не прав... Хватит!». Так-таки и хватило…

Карл был уродец. Горбатый, лохматый и ростиком малый. Мелкий такой бес. Был он сыном содержателей известного публичного дома в Варшаве. Безобразные половые пороки проявились в нём крайне рано, вплоть до болезненного состояния. По этому поводу он чуть было не загремел в местный сумасшедший дом, но как раз подоспело время революции, столь же уродливой в нормальном течении жизни, как и её творцы. Даже мятежные подельники называли Радека «эротоманом с крайне отталкивающей внешностью». Это он, одолеваемый половым задором, кинул в массы лозунг «долой стыд», тут же подхваченный экзальтированными на той же почве революционными демоницами, вроде известной Александры Коллонтай.

И вот на этого К. Радека, после всех поражений на личном фронте, обратила своё внимание по-прежнему превосходная Лариса. Все дивились тому. Кто-то тут же приладил к ситуации слегка подправленную цитату из «Руслана и Людмилы»: «Лариса Карлу чуть живого в котомку за седло кладёт...». К тому времени она своего Раскольникова бросила. По очень уважительной причине, она заподозрила его, не без оснований, в том, что он причастен к гибели поэта Гумилёва, тайной и непреходящей её любви. Раскольников написал на него в 1921 году в порыве ревности донос в ЧК, оказавшийся средством действенным, подобным пуле Дантеса. Как помним мы, против остроугольника с Троцким ревнивый Фёдор Раскольников не возражал и писем никуда не отправлял.

Дальше опять туману напущено. Одна версия причин её смерти очень пикантного свойства. Это выходит из сопоставления многих сообщений и глухих намёков, содержащихся в свидетельствах того времени. У маленького Карла оказалось великое достоинство. Человек пошёл в корень. Настолько великое, что ни одна резиновая заграничная штучка была несоразмерной этому его человеческому достоинству. Не напялить было резину. И вот началась нелепая какая-то для этой неестественной пары русская рулетка непередаваемого содержания, хотя они вдвоём на три четверти в общей сложности были евреи. Зачнёт — не зачнёт? Эротический, прямо, триллер. Рулетка сработала гибельно. Лариса зачала. Как говорится, за что боролась, на то и напоролась. Аборт вышел неудачным. Прекрасный внешне и отвратительный внутри живой символ русской революции закончила свой путь так, что и вспоминать о том неловко и тошно. К чему природа создаёт совершенство, чтобы перечеркнуть всё это в конце концов самым безжалостным и отвратительным образом?..

Впрочем, для самой Ларисы оно и лучше вышло. В годы сталинской чистки она — троцкистка, душой и телом, обязательно приняла бы возможно даже более суровый и не столь увлекательный для воображения конец. А тут хоть похоронена прилично.

Ну да ладно, дело то ведь вовсе не в этой Ларисе. Она тут мне нужна только для того стала, чтобы вернее оттенить личность настоящего моего героя. Это были, как говаривал устами симпатичнейшего своего героя незабвенный Фрунзе Мкртчян — «две пары в сапоге».

Когда Раскольников со штабом на яхтах прибывали в Кронштадт, всё обращалось уж в какой-то вовсе полный абзац. Начиналось с застолий. Для рядовой матросской сошки готовили суп с селёдкой или воблой. Для штаба и прочего начальственного состава был готов полный обед из трёх блюд, а в супе и макаронах по флотски — мясо. Сам же Раскольников и особо близкие ему лица изволили вкушать исключительные деликатесы. С икрой, ананасами и шампанским. Перманентно унижаемые моряки-кронштадтцы пытались тщетно донести куда следует, что Раскольников и его окружение чаще инспектируют в своих выездах винные погреба, чем пороховые. И даже требовали создать специальную комиссию для ревизии квартир своих командиров и комиссаров, предполагая, что там и отыщутся следы явного разложения и перерождения большевистской верхушки. Не только в виде предметов буржуазной роскоши, но и виде продовольственных запасов, не дошедших до матросского котла.

Это бесстыдство и барство Раскольникова привели, в конце концов, к резкому росту на флоте недовольства большевиками, что и обернулось, в итоге, известным кронштадтским восстанием. Подавлял это восстание опять же сам Раскольников. В составе карательной экспедиции «красного Бонапарта» Михаила Тухачевского. Несколько десятков смертных приговоров он исполнил лично. Очевидцы запомнили, что Раскольников в это время сильно пил и будто по чьему-то внушению бесконечной сомнамбулой повторял по памяти какие-то тексты Достоевского. «Бесов», наверное. Тут уж и Тухачевскому всё ясно стало. Троцкому пришлось к его рапорту прислушаться. Вмешался ещё и сердобольный М.И. Калинин, «дали вина, особый стол, лекарства — и кризис прошёл». Но, похоже, не до конца. От флота замкомвоенмора Раскольникова, наконец, отставили.

Но ведь его чем-то занять надо было. И тут новое чудное дело вышло. Партия доверила психически неуравновешенному Раскольникову возглавить одновременно два журнала — «Молодая гвардия» и «Красная новь», а ещё вдогонку — издательство «Московский рабочий». К тому же становится он председателем Главреперткома, членом коллегии Наркомпроса и начальником Главискусства. И вот он уже настоящий главнокомандующий по армии искусств. «Готовность руководить чем угодно, лишь бы руководить, выдавала неистребимую тягу к власти», — точно скажет историк о нём и других тогдашних флагманах небывалой культуры.

При этом в нём вдруг шевельнулся и ударил ножками внутри него дремлющий до того дар драматурга. И он, Раскольников, стал рожать пьесу за пьесой. Благо, ставить их на сцене немедленно захотели большинство тогдашних именитых режиссёров. Мудрено ли стать красным Шекспиром или там советским Мольером, если тебе подконтрольны все театры страны? Если ты маршал драмы и генералиссимус комедии.

Вот тут-то он чуть было и не застрелил Михаила Булгакова.

Ему, Раскольникову, однажды захотелось устроить обсуждение новой своей пьесы с названием «Робеспьер». Захотелось ему побыть на равных с признанными корифеями жанра. Обсуждение сразу приняло все признаки не то юбилея, не то панихиды, когда надо говорить только в превосходных степенях. И вот виднейшие тогдашние деятели, перебивая друг друга, стали бросать словесный бисер: «замечательное произведение нашего дорогого Фёдора Фёдоровича!», «чувства меня... мне... мешают говорить!», «спасибо, низкий поклон вам, Фёдор Фёдорович!», «эта пьеса войдет в золотой фонд нашей литературы хотя бы по своему языковому богатству!». Ну и так далее. И уже заканчивалось триумфальное обсуждение…

И тут что-то необъяснимое и самоубийственное происходит с Булгаковым. Может быть он, потом, как профессиональный медик, пытался анализировать тогдашнее своё состояние. Ведь непреодолимое желание резать правду-матку, это ведь отнесено во многих клинических справочниках к явным психическим расстройствам. Но я всё-таки думаю, что Булгакову просто больно стало за унижающихся столь жалким образом товарищей своих и он решил напомнить им о достоинстве русского литератора.

Тогдашняя речь его записана одним из слушателей следующим образом: «Совершенно не согласен с Л.С. Лозовским и другими ораторами. С драматической и театральной стороны пьеса не удалась, действующие лица ничем не связаны, нет никакой интриги. Это беллетристическое произведение. Фигуры неживые. Женские роли относятся к той категории, которую в театрах называют “голубыми” ролями, действия нет». А жена Булгакова добавит к этому ещё такие его слова: «Точно так же я не совсем понял Александра Яковлевича Таирова. Он сравнивал пьесу товарища Раскольникова с Шекспиром и Мольером. Я очень люблю Мольера. И люблю его не только за темы, которые он берёт для своих пьес, за характеры его героев, но и за удивительно сильную драматургическую технику. Каждое появление действующего лица у Мольера необходимо, обосновано, интрига закручена так, что звена вынуть нельзя. Здесь же, в пьесе т. Раскольникова (шея Раскольникова покраснела) ничего не поймёшь, что к чему, почему выходит на сцену это действующее лицо, а не другое. Почему оно уходит? Первый акт можно свободно выбросить, II-й переделать... Как на даче в любительском спектакле! Что же касается языка, то мне просто как-то обидно за выступавшего оратора, что до сих пор он не слышал лучшего языка, чем в пьесе т. Раскольникова. Он говорил здесь о своеобразии. Да, конечно, это своеобразный язык... вот, позвольте, я записал несколько выражений, особенно поразивших меня... “он всосал с молоком матери этот революционный пыл”. Да... Ну, что ж бывает. Не удалась…».

И тут понесло остальных. Елена Сергеевна продолжит описание происходившего там кавардака так: «После этого, как говорил Миша, произошло то, что бывает на базаре, когда кто-нибудь первый бросил кирпич в стену. Начался бедлам. Следующие ораторы предлагали действительно выкинуть какие-то сцены, действующих лиц. Собрание закончилось. Шея у Раскольникова стала темно-синей, налилась, Миша поднялся и направился к выходу. Почувствовав на спине холодок, обернулся и увидел ненавидящие глаза Раскольникова. Рука его нервно тянулась к карману. М(иша) повернулся к двери. “Выстрелит в спину?”». Напряжение это Булгакову даром не прошло. Сделался у него от того нервный тик.

Пьесы Булгакова, понятное дело, в театрах показывать перестали. Раскольников придерживался при этом позиции, которая опять в корне не совпадала со сталинской. Эту позицию выразил один из убеждённых врагов Булгакова так: «Когда я смотрел “Дни Турбиных”, мне, прежде всего, бросилось то, что большевизм побеждает этих людей не потому, что он есть большевизм, а потому, что делает единую и неделимую Россию. Это концепция, которая бросается всем в глаза, и такой победы большевизма лучше не надо». А Сталин к тому времени задумал уже как раз такую Россию, и «Дни Турбиных» ему помогали и необычайно нравились по этой именно причине. Но даже и Сталину с трудом тогда удавалось восстановить справедливость в отношении любимой пьесы. И встреча его с Булгаковым не состоялась тогда, возможно, по той причине, что утомило его это неприкрытое давление со стороны высоких настырных недоброжелателей Булгакова. Были, оказывается времена, когда у Сталина не хватало сил. И он оставил его на съедение…

Выстрел, когда-то нацеленный Фёдором Раскольниковым в спину Булгакову вполне мог бы и прозвучать. Но он опять не справился на всех своих необъятных и ответственных постах самым безответственным образом. И тогда его вообще убрали с глаз долой, в Эстонию, на дипломатическую работу. Может быть, тут и Сталин тяжёлую руку свою приложил. Пожалуй, эта передряга заставила Раскольникова забыть про Булгакова. А потом он и вовсе сбежал во Францию. Жил себе не тужил в лазурном городе Ницце, да вдруг 24 августа 1939 года, купив газетку местную, узнал, что накануне в Москве Молотов и Риббентроп заключили пакт о ненападении. Он воспринял это как величайшую, опять, личную катастрофу. Они ведь, соколы Троцкого, мечтали уже, что Гитлер немедленно одолеет Сталина и они, орлы-стервятники, упросят фюрера позволить им управлять дальнейшей судьбой России. С учётом, конечно, всех интересов вождя мирового нацизма. Троцкий уже активно готовился стать прокуратором Гитлера в новой обширнейшей и богатейшей германской провинции. А теперь не будет этого. Опять вернулись прежние психические эмоциональные порывы, несовместимые со здравым состоянием ума. В книжке Нины Берберовой «Железная женщина», написано, что Фёдор Раскольников, в состоянии полной невменяемости взобрался однажды на подоконник в палате психиатрической клиники и кинулся вниз головой с пятого этажа.

Теперь, когда я буду перечитывать страницы бессмертного булгаковского романа, на которых изложены похождения сумасшедшего и несчастного поэта Ивана Бездомного, мне обязательно вспомниться и этот реальный никчемный человек Фёдор Раскольников. Ведь Булгаков опять всё знал заранее. И то, как безумно и ничтожно будет он, Фёдор Раскольников, бороться со Сталиным, ведь это же вылитый поэт Бездомный со скорбной головой, пытающийся одолеть Воланда. Не хватает ему только свечечки и бумажной иконки, пришпиленной к груди. Как вылезет, опять подобно скорбящему умом поэту, на карниз фешенебельного жёлтого дома. Поэт, правда, ринется в окончательную пучину безумия, а Раскольников в бездну небытия. Но всё равно похоже. Такова уж особенность булгаковского гения — угадывать божьим даром своим то, что произойдёт потом с теми, кто рыли ему яму…

Оттенок двенадцатый

О Александре Безыменском

Когда Маяковский на каком-то очередном диспуте литераторов увидел впервые Безыменского, он ему громко, так чтоб всем было слышно, сказал: «Вы бы, Безыменский, остриглись, а то вы на поэта похожи». Тут всё в точку. На поэта он был только похож. Даже и в стихах своих тоже. Теперь стихотворца такого никто, конечно, не знает. А ведь и он был знаменит. Первейший комсомольский поэт был. Он придумал, например, для молодёжи собственную родословную мирового вождя: «Отец у Ленина — машины, / А мать у Ленина — поля». И эта ахинея пользовалась громадным спросом. Теперь ведь это вовсе уж невозможно понять. Да и тогда не все понимали. «Три недели я просидел за столом напротив Безыменского, — писал, например, Осип Мандельштам, — и так и не разгадал, о чём с ним можно разговаривать». И Маяковский опять же: «Ну, а что вот Безыменский?!// Так…// Ничего…// морковный кофе».

Между тем, этот никчемный гешефтмахер, придумавший беспроигрышный способ перекладывать большевистские лозунги в подобие стихов имел великую силу. Так что в списке злейших и опаснейших врагов Михаила Афанасьевича, занимал он вовсе не последнее место. Началось с того, что он опубликовал «Открытое письмо МХАТу» («Комсомольская правда» от 14 октября 1926 года). В нём Безыменский писал, что Булгаков «чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы»; он считал, что МХАТ, поставив «Дни Турбиных», дал «пощёчину» памяти «тысяч наших растерзанных братьев и мне, поэту и рядовому большевику».

О том, как сильно подействовало это на Булгакова свидетельствует тот факт, что даже через четыре года в письме Правительству СССР 28 марта 1930 года называет он эти строки Безыменского самым немилосердным против себя доносом и непереносимым оскорблением. И опять главное в том, что он, Безыменский, без ошибки выбирает для своих смертоубийственных мерзостей самых талантливых и потому опасных себе людей — кроме Булгакова ещё и А. Ахматову, Б. Пильняка, Е. Замятина.

Опять возникает, конечно, вопрос — откуда такая смелость? А это потому, в основном, что бездарность тогда вдруг объединилась в разного рода союзы. В партию, наконец. Ведь они действовали от её имени. Партийные установки между тем были совершенно недвусмысленны. До конца 1930-х годов русофобия вообще была частью официальной политики партийной и советской власти. Луначарский в одном из своих циркуляров по Наркомату народного образования писал коротко и ясно: «Нужно бороться с этой привычкой предпочитать русское слово, русское лицо, русскую мысль…».

Уроженец местечкового Житомира Александр Безыменский и этот циркуляр обратил в поэзию, как он её понимал:

Расеюшка-Русь, повторяю я снова,

Чтоб слова такого не вымолвить век.

Расеюшка-Русь, распроклятое слово

Трехполья, болот и мертвеющих рек…

Как же тут не возрадоваться лютой радостью, коли эта гадкая страна, наконец-то, убита революцией:

Сгнила? Умерла? Подохла?

Что же! Вечная память тебе!

Не жила ты, а только охала…

Но вот ведь беда какая — напрочь убитая, казалось бы, страна вдруг стала подавать признаки жизни, стала возрождаться вдруг. Один за другим стали являться безмерные таланты, которые прорастали сквозь истерзанную обескровленную и обезвоженную почву бывшей России. Мелкие побеги живые и зелёные явились. Они грозили могучими и прекрасными следствиями. Это безыменских ужасом наполнило. И они с корнем пытались вырвать эти слабые побеги из почвы, не утратившей ещё способность рожать. Это удавалось им. Конкретные имена, по которым велась шквальная стрельба, не могли скрыть истинную цель — окончательную гибель России. Ненависть к Булгакову и другим обязательно таила в себе болезненную ненависть к народу и его культуре, к истории страны. Счёт гибельной этой прополки велик и невосполним для русской культуры. Не знаю, задавался ли целью кто-нибудь составить полный мартиролог наших тогдашних утрат. Я пытаюсь теперь составить нечто вроде мрачного каталога потерь живого культурного наследия, выписываю на карточки несостоявшиеся судьбы, которые непременно стали бы гордостью нашей культуры. Краткие делаю выписки того, что они успели, а из того ясно становится — чего они не успели сделать. Имён таких в моей мрачной картотеке — шестьсот сорок девять. Это ведь уже целый союз писателей! И это ещё не все, конечно. И я не делю свою картотеку на белых и красных, на убеждённых троцкистов и всяких прочих шпионов и террористов. Для меня в той ломке все они — жертвы безжалостного времени. И, если это были ещё и талантливые люди, то их отчаянно и вдвойне жаль. Всех. Они стали бы украшением времени, а стали его жертвами. Это наши утраты, обеднившие нацию, и как их делить теперь, на тех, кто стоит почтительной нашей памяти, а кто нет. Они жили своей жизнью, маялись и открывали её для себя, делали рисковые ставки в окаянной рулетке своего века и проигрывали чаще всего. Проигрывали всё, жизнь проигрывали. Вот наугад достаю я из накопленного две только карточки. Там, на этих аккуратно выстриженных листочках, невзначай вынутых, написано — Николай Бруни и Бенедикт Лившиц. Эти имена были мне известны вроде, но только по слуху. Потому, чтобы заполнить небольшую карточку мне пришлось немало покопаться в разных источниках. Оказалось, что Николай Бруни, например, происходит из известного в России рода. Родился в семье архитектора Александра Александровича Бруни (среди его работ — Таврический дворец), внучатого племянника Фёдора (Фиделио) Антоновича Бруни, бывшего когда-то ректором Петербургской Академии художеств и автора знаменитой картины «Медный змей», жемчужины Русского музея. Судьба Николая Бруни многолика и удивительна, похоже, что он родился, чтобы прожить немыслимое количество жизней, и каждая — замечательна. Он занимался живописью, знал несколько иностранных языков, писал стихи, играл в первой петербургской команде футболистов. В 1911—1914 годах входил в Цех поэтов Серебряного века. Его стихи печатались в виднейших литературных журналах Петербурга. А ещё он блестящий выпускник консерватории и солист филармонии, на Первой мировой — санитар-доброволец, потом военный лётчик, кавалер трёх Георгиевских крестов, потом — священнослужитель в нескольких церквах, в том числе и в храме Николы-на-Песках на Арбате (когда служил панихиду по Блоку, читал с амвона «Девушка пела в церковном хоре…»). А ещё — печник и столяр, потом — авиаконструктор и профессор МАИ. И вот — обвинение в шпионаже, Ухтпечлаг, новое обвинение и расстрел в начале 1938 года. По лагерному преданию, перед расстрелом Николай Бруни призвал всех приговорённых к смерти встать с колен, а сам обратился к Богу и стал громко читать молитву. Его расстреляли первым. Какая больная и бесценная опять утрата… Или вот Бенедикт Лившиц — ещё с дореволюционного времени он много занимался художественным переводом, став одним из лучших (по мнению, например, Вяч. Иванова) русских интерпретаторов французских символистов, особенно Артюра Рембо. Ещё в ноябре 1909 года Бенедикт Лившиц знакомится с Николаем Гумилевым и тот приглашает его сотрудничать в журнале «Аполлон». В пору, когда Пушкина сбрасывали с парохода современности, он признавался, что «спал с Пушкиным под подушкой». В ту пору Корней Чуковский записал в дневнике: «Был я у Бена Лившица. То же впечатление душевной чистоты и полной поглощённости литературой. О поэзии он может говорить по десять часов подряд... Странно: наружность у него полнеющего пожилого еврея, которому полагалось бы быть практиком и дельцом, а вся жизнь — чистейшей воды литература». Отыскалась рецензия тех лет: «Рядом с Мандельштамом можно поставить поэта Бенедикта Лившица, во многом родственного ему и связанного с ним личной дружбой». Его арестован «за участие в антисоветской правотроцкистской террористической и диверсионно-вредительской организации». Под следствием он оговорил десятки неповинных (среди них — Николай Заболоцкий, Елена Тагер и другие). Это, конечно, некрасивое дело. Но ведь герои титановой и прочей особой прочности бывают, чаще всего, только в романах для юношества. Не все, кто родился для стихов, оказываются героями. Это не только Бенедикта Лившица касается… Ну да ладно — к Булгакову.

Безыменский его волновал, конечно. Да так, что он, Булгаков, строил даже относительно него, Безыменского, смертоубийственные планы. Чисто литературные, конечно. Вот начальный, к примеру, вариант будущего знаменитого его романа, который исследователями творчества Булгакова обозначен как «Копыто инженера». Тут сообщается, что некий «Житомирский (разгадать этот прототип очень просто, поскольку Безыменский родом именно из Житомира. — Е.Г.) умер в 1933 году, отравившись осетриной». Похоже, Михаил Александрович остался не шибко удовлетворён этой гастрономической расправой. Потому выбирает вскоре другую версию: «…Молчал гипсовый поэт Александр Иванович Житомирский — в позапрошлом году полетевший в Кисловодск на аэроплане и разбившийся под Ростовом».

Несмотря на то, что рукописные предсказания писателя Булгакова часто оборачивались истинными происшествиями, над Безыменским эти пророчества не сбылись. Можно за Безыменского, конечно, порадоваться. Собственною ловкостью ли, Божьею ли волей, только удалось ему увернуться от свинца в голову, несовместимого с жизнью. Но вот вообразил я себе другую его муку, которую представил, сообразуясь с собственными, конечно, взглядами на человеческую честь. Хотелось бы мне, чтобы не только ненависть обитала в душе этого человека. И тогда истинным ведь мучением стала бы для него эта возможность дожить до времени, когда роман «Мастер и Маргарита» был напечатан (1966 год) и с оглушительным успехом начал своё стремительное движение к всемирному признанию и славе. А дальше была переиздана отвратительная и контрреволюционная «Белая гвардия». А потом и всё остальное вышло, то, о чём неистовый пролетарий умственного труда и не догадывался, и не знал. Ах, как отвратительно он, Безыменский, чувствовал себя, наверное, в последние свои годы! Как страшно было ему, наверное, за бесцельно прожитые годы. Ведь это же полное крушение было всего, на что этот никчемный человек променял выпавшую ему великую удачу быть на белом свете. Но это я, пожалуй, напрасно себя тешу. Не было у Александра Ильича Безыменского человеческого в душе. Да и души-то самой, пожалуй, не было. В конце жизни он придумал себе новую утеху — не расставался с мыслью изгнать из страны невыносимого теперь уже Бориса Пастернака. И с этим у него не получилось. Не жизнь, а сплошной прах.

Оттенок тринадцатый

О Всеволоде Вишневском

Однажды, в не благословенный день, выдуманный Булгаковым Мастер открыл газету. До этого Мастер напечатал отрывок из своего чреватого неисчислимыми бедами романа о Понтии Пилате. В газете той обнаружилась статья критика Лавровича, который, как мы помним, предлагал «ударить, и крепко ударить, по пилатчине и тому богомазу, который вздумал протащить её в печать». И это стало началом катастрофы.

Чтобы угадать, кого Михаил Афанасьевич имеет в виду в образе критика Лавровича, особого труда не надо. Достаточно вспомнить, что есть такое растение — лавровишня. У которого «съедобные плоды, а семена ядовиты». Об этом написано в медицинских всяких справочниках. Так что живые свидетели жизни драматурга Булгакова и его отношений с некоторыми ключевыми фигурантами пролетарской эры в момент узнали увенчанного лаврами и знаменитейшего уже военного теоретика, редактора специальных оборонных журналов, литератора-орденоносца Всеволода Вишневского.

Время, конечно, подлое было. И от людей подлости требовало. Это был способ выживания. Многих и осуждать-то трудно. Тут нужно просто представить себя на месте того, кого собираешься судить, и всё ясно станет. Но ведь были и те, кто по шкурной и недоброй воле выбрали травлю своим истинным призванием, целью жизни. В этом был смысл. Опасные дарованиями соперники в пролеткультовском пространстве исчезали, не выдержав натиска. Пространство освобождалось. В том числе и пространство коммерческое. В нём легче становилось существовать тем, кому чужой талант был невыносим. Он, всякий талант, и ощущался то этими людьми лишь как покушение на кошелёк. А это многим самозваным культурным деятелям казалось и покушением на жизнь. Чаще всего талантливые соперники исчезали навсегда, как мы это уже выяснили прежде.

И вот тут какая беда подстерегает нас, чем больше мы узнаём своё прошлое, тем мстительнее становится наша память. Нет более мстительной памяти, чем память русского человека. Такая уж у нас история. Пусть в этой мстительной памяти обитает теперь и душа этого добровольца травли и ударника доносов. Они, эти ударники и добровольцы кромешных дел, должны остаться в памяти, но именно в памяти мстительной и не доброй.

Личную свою программу в паскудном деле уничтожения русской культуры он изложил однажды. Впрочем, эта программа ненависти к России и её величию была тогда всеобщей. Похоже, он туповат был и уродлив духом, этот В. Вишневский, он писал без всякого зазрения вот такую яано нездоровую гнусность, например: «Старая культура была фактически насквозь пропитана буржуазным духом. Взять Пушкина. Он был камер-юнкером царя и гордился своим дворянством. Не признавал никаких революций — следовательно, был контрреволюционером. Лермонтов был аристократом в полном смысле этого слова. Некрасов — из помещиков. Лев Толстой — граф. Чехов — происхождением из мещан и, безусловно, также один из последних представителей упадочничества. Его герои бесятся от жира в провинции, скучают от безделья, ноют без конца… В музыке — то же самое. Глинка — помещик; достаточно сказать, что у его отца был собственный оркестр из крепостных. Римский-Корсаков — придворный капельмейстер, писал лженародные оперы, непонятные крестьянину. Музыка Чайковского — яркий образец безысходного упадочничества и пессимизма, чуждого рабочему классу…».

Клиника явная, как и многое из того, что провозглашала революция. Что же было ожидать от этого волонтёра безумного времени его талантливым современникам?

Всё дальнейшее, о чём я хочу тут сказать, началось после знаменитого сталинского звонка Михаилу Булгакову. Этот разговор, так никогда ничем и не закончившийся, внёс всё-таки некоторые важные поправки в его текущую жизнь. Он, изгнанный отовсюду Булгаков, устроился на работу — на другой же день. А потом и двинулось с места дело с постановками его пьес. «Кабала святош» была разрешена к показу. Из всех к ней многочисленных претензий Булгаков принял к сведению только одну — пьеса стала называться «Мольер». Булгаков заключил договор с ленинградским Большим драматическим театром на постановку «Мольера», и тут же ещё — оформил договор на постановку этой же пьесы с МХАТом. Чудо какое-то. Впрочем, чуда не вышло. Ленинградский БДТ внезапно известил автора об отказе ставить «Мольера».

Вот тут и начинается настоящая роль Вишневского-Лавровича. В ленинградской газете «Красная звезда» явилось его вельможное предупреждение, опять сыгравшее роковую роль в жизни Булгакова: «…Зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер. Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества, по-марксистски вскрыл “сплетения давних времен”?».

Булгаков, похоже, с удивлением открыл для себя этого нового именитого недоброжелателя своего: «Внешне: открытое лицо, работа “под братишку”, в настоящее время крейсирует в Москве». Есенин когда-то с горестным изумлением задавал вопрос о каждом, кто наносил ему удар из-за угла: «Что я ему сделал?». Наверное, этот вопрос задавал себе и Булгаков. Сделал, оказывается. Если внимательно прочитать обширные дневниковые и автобиографические записки Вишневского, то и окажется, что его «Оптимистическая трагедия» рождена завистливым его противостоянием небывалому успеху «Дней Турбиных». Даже в том, как теряет он чувство меры, когда пытается говорить о Булгакове, ясно ощущается полное отсутствие достоинства и мелочная его, Вишневского, суть. В пьесе Булгакова он видит только «запахи выпивона и закусона, страстишки, любвишки, делишки... немножко музычки». А вот и его творческое кредо, очень, опять же, недостойное подлинно талантливого человека. В одном из писем к З. Райх Вишневский пишет: «Я болен поисками, мне надо писать. Кричать, давить глотку Эрдмана и Булгкаова». Давить глотку — это ведь пока небывалый ещё творческий метод. И он давил глотки. И не только собратьям своим по перу. Вот открыл я однажды ценный в собрании бывшей «Ленинки» раритет — номер «Литературной газеты за 26 января 1936-го года. Там боевая статья Всеволода Вишневского с решительным названием «К стенке!». Тут подоспел уже и тридцать седьмой. В номере от 15 июня, опять я смотрю «Литературку», письмо с требованием расстрелять шпионов. Эти шпионы суть Тухачевский, Якир, Уборевич, Эйдеман, Примаков, Путна, Корк, Фельдман. Это всё те, кого и ныне оплакивает не искренними слезами наша либеральная тусовка. Среди сорока шести писателей, которым доверено подписать обычное — «поставить к стенке», обязательное уже имя Всеволода Вишневского. А вот 5 марта 1938-го, та же «Лит. Газета». Арестован Николай Бухарин. Новое письмо: «Требуем беспощадного приговора». Среди подписавших, ясное дело, Всеволод Вишневский. И надо ли удивляться после того, что он, Вишневский, о всенародной катастрофе конца тридцатых годов выразился в дневниковых своих записках вполне людоедски: «В стране процессы 37 г. дали ускорение омоложения».

За всеми этими убийственными трудами он и позабыл уже, наверное, о несносном этом Михаиле Булгакове. Да и умер тот уже. Именно 10 марта 1940-го года в возрасте сорока восьми лет.

Но нет, не остался и тогда в бездействии разящий норов неистового Всеволода, умеющего делать драмы не только на бумаге, но и в житейском, бушующем, как и прежде, пространстве. Необъяснимое вдруг произошло дело. А именно — 10 августа 1946 года (запомним эту дату) в газете «Культура и жизнь» под рубрикой «Письма в редакцию» была опубликована небольшая и будто бы не заметная статейка весьма уже к этому времени заметного драматурга и вершителя судеб, как оказалось, того же Всеволода Вишневского. Называлась заметка — «Вредный рассказ Мих. Зощенко». Вот несколько строк из неё: «…Общая концепция рассказа сводится к тому, что обезьяне в обществе людей плохо и скучно. В одном из “рассуждений” обезьяны, то есть рассуждений, сделанных Зощенко за обезьяну, прямо говорится, что жить в клетке, то есть подальше от людей, лучше, чем в среде людей… Спрашивается, до каких пор редакция журнала “Звезда” будет предоставлять свои страницы для произведений, являющихся клеветой на жизнь советского народа?».

Главный вопрос был задан.

Через десять дней, 20 августа, в газете «Ленинградская правда» появился текст под заголовком: «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» (Из постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г.). Это постановление станет вскоре знаменитейшим символом своего времени, символом того, насколько радикальными и трагически несообразными могут стать отношения власти и культуры. Они стали вдруг противоположны — власть без культуры и убийственная для культуры власть. Такого не знала вся предыдущая история деспотии. И всю эту чудовищную кашу первый заварил Всеволод Вишневский. Но не о том пока речь.

21 августа то же самое напечатано в «Правде». И там буквально переписаны, и усилены ещё изначальные слова Вишневского: «Последний из опубликованных рассказов Зощенко “Приключения обезьяны” (“Звезда”, № 5-6 за 1946 г.) представляет пошлый пасквиль на советский быт и на советских людей. Зощенко изображает советские порядки и советских людей в уродливо карикатурной форме, клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами. Предоставление страниц “Звезды” таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции “Звезда” хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны, когда Зощенко, ничем не помогая советскому народу в его борьбе против немецких захватчиков, написал такую омерзительную вещь как “Перед восходом солнца”».

Тут, повторяю, загадка какая-то есть. Ведь только что, в апреле 1946 года, Зощенко в числе других писателей был награждён медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.», и вот он уже «окопавшийся в тылу» и «ничем не помог советскому народу в борьбе». И таинственное какое-то: «хорошо известно недостойное поведение его во время войны».

И другая ещё есть загадка. Это выходит так, что маститый и обласканный властью драматург Вишневский обладал таким неслыханным политическим чутьём, что сумел подсказать партии и высшему руководству страны план действий ещё за десять дней до выхода знаменитого и грозного постановления? Или, может, он имел волшебный дар предвидения и заранее знал, как обернётся дело партии и ведомого ею народа в отношении Зощенко и культуры вообще?

Увы, загадка объясняется много прозаичнее.

Тут и начинается история подлости.

История подлости, это весь последний путь Михаила Зощенко.

Говоря о некоторых, выяснившихся в ходе постижения этой печальной истории, не очень красивых чертах некоторых представителей тогдашней писательской братии, я никак не посягаю при этом на их заслуги перед литературой. Просто хочу доступными мне примерами проиллюстрировать тот известный факт, что гений и злодейство (тут вернее было бы сказать — определённые дарования и мелкое шкурничество) вполне совместны.

Первое то, что уже 9 августа Всеволод Вишневский узнал, что песенка Зощенко спета. И можно предположить без сомнений, что знал он много больше того, чем завтра уже поспешит поделиться с читателями «Культуры и жизни». Именно 9 августа, опять подчеркну — за день до появления его программной заметки, он, драматург Вишневский, присутствует на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б), где выступал перед писателями опять сам Сталин. Вот оно где, его прозрение! Об этом можно узнать из конспекта его, В. Вишневского, выступления перед писательским активом в президиуме Ленинградского отделения Союза писателей, которое сделал он 4 сентября того знаменательного года. Приведу нужные мне выписки из этого его выступления:

«Я по своей привычке записывал, и я хочу поделиться с вами рядом записей, так как я считаю, что каждое слово, которое сказал товарищ Сталин, для нас важно и ценно. Сначала несколько его реплик — о зощенковском рассказе “Приключения обезьяны”. “Рассказ ничего ни уму, ни сердцу не даёт. Был хороший журнал “Звезда”. Зачем теперь даёте место балагану?..”. Несколько раз он говорил: “Человек войны не заметил. Накала войны не заметил. Он ни одного слова не сказал на эту тему. Рассказы Зощенко о городе Борисове, приключения обезьяны поднимают авторитет журналов? Нет”. “Почему я недолюбливаю Зощенко? Зощенко — проповедник безыдейности… И советский народ не потерпит, чтобы отравляли сознание молодёжи…”. Он касался этой темы в ряде мест: “Не обществу перестраиваться по Зощенко, а ему надо перестраиваться, а не перестроится, пускай убирается к чертям”».

Чувствуете, откуда ветер дует? Стоит заметить, наверное, и то, что Сталин, при всей определённости своего отношения к Зощенко, не приказывал травить его, выгонять из Союза писателей, доводить до последней самоубийственной степени отчаяния. Это сделали люди, исповедующие тот сталинизм, который они в себе воспитали, которым заменили собственную душу. Сталин, конечно, вполне резко и определённо выразился по поводу возможного его, Зощенко, пребывания в Стране Советов. «К чёрту», сказал он. Чёртом представлялась ему, конечно, заграница, а туда многие бы на месте Зощенко охотно отправились. Замордованный Булгаков уже писал Сталину письма о таком своём желании. Зощенко же, к его чести и беде, как оказалось, покинуть Отечество никогда не помышлял.

Похоже, потомственному дворянину Вишневскому представилось, что и этот козырь не случайно идёт ему в руки. Момент был беспроигрышным, и его, разумеется, грех было не использовать. Нужно только оказаться первым. У ловких людей это получается. Вот и заговорил он словами вождя. Полез поперёд батьки и опять не проиграл. И снизу, и сверху на него стали смотреть — кто почтительно, кто с суеверным ужасом.

Но, как бы там ни было, через четыре дня после окончания газетной артподготовки явилось на свет приснопамятное разгромное постановление. Там половина беспощадного текста о Зощенко: «Грубой ошибкой “Звезды” является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе. Редакции “Звезды” известно, что Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодёжь и отравить её сознание. Последний из опубликованных рассказов Зощенко “Приключения обезьяны” (“Звезда”, № 5 — 6 за 1946 г.) представляет пошлый пасквиль на советский быт и на советских людей. Зощенко изображает советские порядки и советских людей в уродливо карикатурной форме, клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами».

Нет, определённо этого я говорить, конечно, не стану. Но больно уж стиль грозного постановления опять напоминает тот газетный разнос, который устроил Михаилу Зощенко этот именно Вс. Вишневский. Может и сам проект знаменитейшего и рокового из роковых постановления он сам и писал по просьбе высочайшего ранга партийных функционеров. Может оно у них не такое острое, как надо, выходило. Ну, чего не знаем того не знаем, как бы сказал тут сам писатель Зощенко.

И тут уж, само собой разумеется, Вишневский один из тех, кто убил и Зощенко тоже. Самым натуральным образом. Умер Михаил Зощенко, опять же, как мог бы умереть один из его героев. Пошёл справиться в домоуправление о пенсии. А его попросили принести справку о последнем доходе. Он вспомнил, некстати, что намедни получил-таки один из редких теперь гонораров. Разволновавшись, что могут по этой причине отнять пенсию, он и умер ночью. Случился инсульт от убийственных теперь для него смятений. И бред его последний, предсмертный, был похож, продолжал будто бы выступление на новом незримом собрании. Перед всеми теми, кто в злорадном торжестве травил его за талант, за то, что бездарнее его были и могли быть на плаву и сытыми только потому, что включились в паскудный хор прихлебателей верховных политиканов, общего неправого мнения. «Оставьте меня в покое», сказал он опять, и его не стало.