Русско-французские культурные и литературные связи насчитывают не одну сотню лет — неудивительно, что они оставили след в творчестве самых известных авторов: Пушкина, Лермонтова, Вяземского, И. С. Тургенева. Помещая произведения русских и французских писателей в международный контекст, автор книги «И вечные французы…» Вера Мильчина приходит к неожиданным результатам. Кросс-культурный анализ помогает увидеть, что Пушкин и Вяземский понимали роман Бенжамена Констана «Адольф» не совсем так или даже совсем не так, как их французские современники; что сардинский посол в России и религиозный мыслитель Жозеф де Местр вовсе не был таким светским говоруном, каким его принято считать, а в «героической комедии» Ростана прячется воспоминание об иронической новелле Шарля Нодье, а «канонические» русские переводы Бальзака в некоторых случаях сообщают нам совсем не то, что написано в оригинале. Эти и другие сюжеты показывают, каким непредсказуемым может оказаться процесс адаптации литературного произведения в чужой культуре.
Книга, вышедшая в издательстве «Новое литературное обозрение» состоит из трех разделов: «О людях и репутациях», «О словах и фразах», «О переводах и переходах», но во всех статьях речь идет по большому счету об одном и том же — о том, как люди распоряжаются своими и чужими словами, о том, как строят из них тексты и репутации.
В честь 225-летия со дня рождения «солнца русской поэзии» в рубрике «Книжное воскресенье» журнал Точка ART публикует главу, из которой читатель узнает, что Пушкин относился к двум «мэтрам» французской словесности — Стендалю и Виктору Гюго — с пренебрежением и даже неприязнью.
Пушкин и Виктор Гюго.
Мстительный перевод из «Кромвеля» и «Львиный рев» Мирабо
3 мая 1995 года М. Л. Гаспаров написал И. Ю. Подгаецкой о сцене с Мильтоном из трагедии Виктора Гюго «Кромвель», которую Пушкин перевел для своей статьи «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“»: «очень занятный перевод, хоть статью пиши». Гаспаров статьи не написал, и мы, разумеется, ни в коей мере не можем претендовать на восстановление хода его мыслей. Однако пушкинский перевод в самом деле дает повод для некоторых любопытных замечаний относительно пушкинской переводческой практики, а главное, для подведения итогов его многолетнего и отнюдь не благостного литературного диалога с Гюго.
История восприятия Пушкиным творчества Гюго, чьи произведения представлены в библиотеке Пушкина довольно широко, описана весьма подробно. Позволю себе напомнить наиболее выразительные моменты, свидетельствующие о том, насколько внимательно читал Пушкин этого поэта, к которому, если верить его прямым отзывам, относился весьма критически. Следы чтения стихотворений «Ноябрь», «Джинны» и «Любимая султанша» из сборника «Восточные стихотворения» («Les Orientales», 1829) присутствуют соответственно в «Осени» (1833), «Бесах» (1830) и стихотворении «Стамбул гяуры нынче славят…» (1830); мотив отсроченной мести в «Выстреле» восходит к «Эрнани», где запоздалый мститель носит фамилию де Сильва; изображение бунта, любви на фоне бунта и услуги, оказанной вождю бунтовщиков протагонистом, в повести Гюго «Бюг-Жаргаль» (1826) отозвалось в «Капитанской дочке»; в «Последнем дне приговоренного к смерти» (1829) в главе 32 один заключенный просит другого, которого назавтра должны казнить, явиться с того света и назвать три верных номера в лотерее, а в главе 42 герою является кошмар — страшная сгорбленная старуха, у которой он спрашивает, кто она, она не отвечает, и он кричит ей: «Repondrastu, vieille sorciere?» («Будешь ли отвечать, старая ведьма?»); наконец, в сцене «испытания» у виселицы Пьера Гренгуара в «Соборе Парижской богоматери» отмечено сходство с «испытанием» у виселицы Петра Гринева в «Капитанской дочке», дополнительно подчеркнутое сходным звучанием имен протагонистов.
Таким образом, внимание Пушкина к Гюго несомненно; но точно так же несомненно и последовательное неприятие, особенно очевидное в статье 1830 года «О записках Самсона», где «поэт Гюго» упомянут как тот, кто «не постыдился искать [смрадных — вар.] вдохновений для романа, исполненного огня и грязи» в записках «клейменого каторжника» Видока. Получается, что для Пушкина палач Самсон, каторжник Видок и поэт Гюго стоят как авторы в одном ряду. Иначе говоря, в основе неприязненного отношения к Гюго у Пушкина не только «поэтические» разногласия, но и пренебрежительное отношение к человеку не своего круга, который пишет о предметах, о которых говорить неприлично, — отношение, прорвавшееся в черновике третьей редакции «Езерского», где Байрон и Ламартин, дворяне, гордые своим рожденьем, противопоставлены «Юго», относительно дворянского происхождения которого Пушкин скептически замечает: «Не знаю».
Отторжение от Гюго еще более очевидно в письме к Погодину (первая половина сентября 1832 года) — том самом, где Пушкин делится с адресатом своим желанием «уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы». Здесь о Гюго сказано, что он «не имеет жизни, т. е. истины». Правда, в том же 1832 году написан текст, печатаемый под названием «Начало статьи о В. Гюго», где этот автор назван «человеком с истинным дарованием» — впрочем, не самостоятельным поэтом, а всего лишь подражателем Сент-Бёва / Делорма; однако характерно, что на этой фразе статья обрывается; продолжения Пушкин так и не написал.
Но основное сведение счетов с Гюго происходит, конечно, в статье «О Мильтоне…». Причем возникает ощущение, что Пушкин долго копил раздражение — и наконец оно прорвалось. Потому что счет к Гюго у него давний, причем не только эстетический, но и чисто личный, и вступается он отнюдь не за Мильтона (или не только за Мильтона).
Гюго, выражаясь пушкинскими же словами, перебивал у Пушкина лавочку. В апреле 1828 года Пушкин начинает «Полтаву», а Гюго в мае 1828 года сочиняет стихотворение «Мазепа» (вошедшее в «Восточные стихотворения»); сборник Гюго выходит в январе 1829 года, а первое издание «Полтавы» — двумя месяцами позже, и хотя, по справедливому замечанию исследователя, «подходы к образу Мазепы у Пушкина и Гюго настолько различны, что разница практически исключает диалог между авторами (и текстами)», Гюго в этом случае в первый — но не в последний — раз опередил Пушкина.
В декабре 1830 года выходит «Борис Годунов» — и молва обвиняет Пушкина в подражании «Кромвелю» (на что он сам жалуется Плетневу в письме от 7 января 1831 года), хотя и здесь у Пушкина «алиби», причем абсолютное: «Годунов» написан в 1825 году, а «Кромвель» издан в 1827-м. Но сходство в самом деле есть — не только жанровое (историческая драма или трагедия), но отчасти и сюжетное: обе пьесы посвящены монарху-узурпатору и его душевной смуте; у Гюго имеется даже народ, который «молчит» (se tait) при объявлении Кромвеля королем.
Для читателей, не посвященных в хронологию пушкинского творчества, автор «Бориса Годунова» представал подражателем, причем подражателем автора уже очень известного. С годами известность эта лишь возрастала. Гюго имел не только у французских, но и у русских читателей огромный успех; по замечанию М. П. Алексеева, «отрицательное отношение к поэзии Гюго вовсе не было типичным для русских поэтов того времени — взгляды Пушкина разделяли немногие»; вдобавок «в 1831 году Пушкину несколько раз писали о Гюго, и он мог усмотреть в этом признак возрастающей популярности французского поэта».
Среди этих писавших о Гюго, причем писавших с восторгом, была Е. М. Хитрово, поэтому неудивительно, что Пушкин в письме к ней от 9 (?) июня 1831 года хвалит новинку — роман Гюго «Собор Парижской богоматери», но комплимент он сопровождает оговоркой: «Mais, mais… je n’ose dire tout ce que j’en pense» («Но, но… не смею сказать всего, что думаю»; из которой явствует, что, хваля «Собор», он просто не хочет обижать свою корреспондентку, которой роман очень нравится.
«Перебивание лавочки» тем временем продолжалось, доходя до абсурдных совпадений: в 1834 году в «Новоселье» напечатана поэма «Анджело», а Гюго немедленно (год спустя) сочиняет пьесу «Анжело, тиран Падуи» (Пушкин купил ее в магазине Bere et Roy 10 августа 1835 года. О реакции его на это творение Гюго можно предположительно судить по косвенному свидетельству: в библиотеке Пушкина сохранился сборник Гюстава Планша «Литературные портреты» (1836), где в статье о Гюго (отнюдь не апологетической, а местами очень язвительной) разрезаны именно те страницы, где Планш расправляется с этой пьесой, показывая путь, проделанный Гюго от «Эрнани» до «Анжело»: «с вершин лирической поэзии г-н Гюго опустился до подмостков мелодрамы», а в финале заключает: «Серьезной критике осталось употребить против г-на Гюго одно оружие — молчание. Когда его мелодрамы перестанут возбуждать споры, равнодушие и скука вынесут свой суровый и справедливый приговор. В тот день, когда г-н Гюго утратит противников, он будет вынужден отступить».
Нетрудно вообразить, как раздражали Пушкина уподобления его самого не слишком любимому им Гюго. А уподобления эти делались не только по поводу «Бориса Годунова».
Если подчас они носили иронический характер, то иногда делались от чистого сердца людьми, считавшими совершенно естественным сближение двух «главных поэтов» своего времени. Так, когда французский литератор Тардиф де Мелло 22 ноября 1836 года просил Пушкина рассказать о русской поэзии, «dont vous etes le Victor Hugo» («где вы играете роль Виктора Гюго»), он, по-видимому, пребывал в уверенности, что делает Пушкину комплимент. Но Пушкин так вовсе не считал; трудно не увидеть в словах из статьи «О Мильтоне…»: «г. Юго, будучи сам поэт (хотя и второстепенный)» — возражение на это простодушное замечание, причем возражение, носящее явно провокационный характер: Пушкин не мог не знать о громкой славе, которая к этому моменту уже сопровождала Гюго и в России, и во Франции; он сам называет его «любимцем парижской публики».
Итак, судя по всему, раздражение против Гюго зрело у Пушкина с самого начала 1830-х годов. Среди его возможных причин не последнюю роль играли, по-видимому, многочисленные декларации Гюго относительно социальной миссии искусства, выразившиеся среди прочего в сборнике «Статьи о литературе и философии», имевшемся в библиотеке Пушкина; судя по отзыву на «Последний день приговоренного к смерти», процитированному выше, эта демократическая социальная направленность творчества Гюго Пушкину не импонировала. Почему же раздражение прорвалось именно в статье «О Мильтоне…»?
Книгу Шатобриана, которой она формально посвящена, Пушкин купил у Беллизара 29 июня 1836 года, и о тех французах, которые стали впоследствии «героями» его статьи, размышлял уже тогда, но работал над статьей, по-видимому, позже, в ноябре 1836—январе 1837 года. По мнению С. Абрамович, Пушкин дописывал статью о Мильтоне, который «в злые дни, жертва злых языков <…> сохранил непреклонность души», еще 21–22 января 1837 года.
Время создания существенно для объяснения раздраженного тона статьи. «Антитеза „двор и поэт“, антитеза, имевшая явный автобиографический подтекст (ранее в этом же ключе шла критика „Ледяного дома“ Лажечникова за недостойное изображение Тредиаковского), пронизывает всю первую часть статьи», — пишет М. И. Гиллельсон и, усматривая большое сходство в тоне статьи «О Мильтоне…» и «Последнего из свойственников Иоанны д’Арк», написанного в январе 1837 года, выводит из этого сходства датировку первой из них примерно тем же временем. Иначе говоря, Пушкин прочел шатобриановский перевод Мильтона и приложенный к нему двухтомный «Опыт об английской литературе», вспомнил других французских авторов, которые, в отличие от Шатобриана, к Мильтону отнеслись неуважительно, и обида за себя переплелась в нем с обидой за английского поэта XVII века, оскорбленного французами примерно так же, как сам Пушкин, русский поэт, оскорблен при русском дворе.
Эта обида, очевидная в тексте статьи «О Мильтоне…», сказывается и в переводе из «Кромвеля» Гюго, сделанном Пушкиным специально для этой статьи1. Немецкая исследовательница справедливо пишет, что он довольно точен, однако до сих пор никем не отмечено, что в нем есть два заметных изменения, которые резко деформируют оригинал. Первая из этих деформаций — перемена стихотворной формы на прозаическую, вторая — перемена «вы» на «ты» в обращении Кромвеля к Мильтону: у Гюго лорд-протектор говорит поэту «вы», у Пушкина — «ты».
Перемена стиха на прозу — мощное орудие, призванное принизить Гюго. Пушкин таким образом подспудно отказывает Гюго не только в звании первого поэта (в статье он, как мы уже видели, назван, в пику всем многочисленным поклонникам его творчества, «второстепенным»), но и в звании поэта вообще. В сущности, Пушкин обходится с Гюго именно так, как переводчики Мильтона, которых он обличает в той же статье о Шатобриановом переводе: «Изо всех иноземных великих писателей Мильтон был всех несчастнее во Франции. Не говорим о жалких переводах в прозе, в которых он был безвинно оклеветан». Конечно, в замечаниях на статью Вяземского об Озерове Пушкин писал, что «перевод есть оселок драматического писателя», и считал доказательством несовершенства Озерова то, «что из него вышло во французской прозе», но очевидно, что он считал необходимым подвергать этому суровому испытанию не всех, а только неугодных. Драматическую поэму Д. Вильсона «Город чумы» он переводит стихами, а любимых своих французских поэтов в критических статьях (Сент-Бёва в статье о Жозефе Делорме, Вольтера в статье «Вольтер») вовсе не переводит, а цитирует в подлиннике. С Гюго он обошелся иначе. Пушкин укоряет Гюго за то, что его пьеса, «скучная и чудовищная», имеет «спотыкливый ход»; александрийский стих «Кромвеля» — в самом деле неклассический, «спотыкливый», полный анжамбеманов, предвещающих «Эрнани», однако версификационное мастерство Гюго вполне проявилось уже в первой его пьесе, — и вот этого-то поэтического «оперения» Пушкин его как раз и лишает, нарушая при этом прямые указания самого Гюго, который в предисловии к «Кромвелю» настаивал на том, что стих — обновленный и освобожденный от классицистических оков — вполне подобает драме.
Превращение блестящего поэта в посредственного прозаика — одна из целей, преследуемых пушкинских переводом. Одна из, но не единственная. Пушкину необходимо изобразить Гюго гонителем Мильтона, автором, который над Мильтоном издевается (меж тем на самом деле во французской пьесе издевательства вовсе нет и Гюго относится к Мильтону с ничуть не меньшим почтением, чем Пушкин). На это, в частности, работает одна из редких в пушкинском переводе смысловых неточностей. Чтобы еще ярче показать, как Гюго унижает Мильтона, Пушкин в своем переводе вкладывает ему в уста такую реплику: «Пламенный гений во мне работает. Я обдумываю, молча, странное намерение» — причем «молча» выделено курсивом.
То есть выходит, что Гюго изображает Мильтона дурачком, который не знает, что обдумывать можно только «молча» и подчеркивать это нет никакой необходимости. Меж тему Гюго в этом месте совершенно нейтральное: «je medite en silence un etrange dessein». Никакого курсива тут нет, а выражение «en silence» здесь, пожалуй, точнее было бы перевести как «не подавая виду»; но Пушкин не пренебрегает даже этой локальной возможностью «уязвить» Гюго.
Для того чтобы еще сильнее унизить Мильтона (а точнее, чтобы приписать поэту Гюго унижение поэта Мильтона), Пушкин производит вторую кардинальную деформацию французского оригинала: изменяет «вы» на «ты» в обращении Кромвеля с Мильтоном. Этой переменой Пушкин превращает Мильтона, изображенного Гюго, в покорного подданного абсолютного монарха (при русском дворе такое обращение монарха к подданному было привычным), и сам же французского писателя за это бранит. Между тем Гюго изобразил совсем другого Мильтона — такого, к которому Кромвель почтительно прислушивается — и которого именует на «вы». Можно было бы счесть, что эта перемена — просто следствие разного употребления местоимений в русском и французском языках, тем более что, по свидетельству современника, «Государь Николай Павлович, так же как и Государь Александр Николаевич, по-русски всегда говорил „ты“, а по-французски „vous“».
Однако все дело в том, что в пьесе «Кромвель» оппозиция «ты» / «вы» не нейтральна; Гюго несколько раз обыгрывает разницу этих двух способов обращения. Так, когда один лорд не узнает другого в переодетом виде, он именует его на «вы», а узнав, переходит на «ты»; в другой сцене дочь Кромвеля, леди Френсис, за которой ухаживает дворянин Рочестер, переодетый капелланом, изумляется, слыша, что он в пиитическом восторге обращается к ней на ты: «Il me tutoie!» («Он мне тыкает!»). Более того, этот прием использован как раз в той части пьесы, которую Пушкин цитирует. Переведя вторую сцену третьего акта, он дает продолжение (четвертую сцену) в своем пересказе: «протектор отвечает ему: г. Мильтон, государственный секретарь, ты пиит, ты в лирическом восторге забыл, кто я таков, и проч.».
Между тем у Гюго на «ты» обращается не Кромвель к Мильтону, а Мильтон к Кромвелю. В длинном монологе, где Мильтон, выражаясь пушкинскими словами, «умоляет Кромвеля не домогаться престола», он именует Кромвеля на «ты» (чего он не делал в сцене, Пушкиным переведенной), Кромвель же ему пеняет отнюдь не на то (как утверждает Пушкин), что Мильтон в лирическом восторге забыл, кто он такой, а на то, что он в этом самом лирическом восторге (dans l’ ardeur d’ un lyrique transport) забыл, как нужно обращаться к Кромвелю (говорить «Ваша светлость» и «милорд»), — но сам-то Кромвель при этом все равно обращается к Мильтону на «вы». Зато на «ты» он в этих же самых сценах обращается к своим шутам, которых в пьесе целых четверо. Однако читатель, который судит об отношении Гюго (и изображенного им Кромвеля) ся никак не может.
М. Л. Гаспаров в статье «Брюсов-переводчик» писал о том, что перевод всегда насилие одного или другого рода: либо над традициями своей литературы в угоду подлиннику (буквализм), либо над подлинником в угоду традициям своей литературы («творческий» перевод); в пушкинском же случае насилие над подлинником есть род мести переводимому автору — Виктору Гюго. Сам Пушкин в начале статьи издевается над «исправительными» переводами французов; так вот, если у французов переводы исправительные, то пушкинский перевод, по-видимому, можно назвать мстительным…
Кстати, Пушкин обошелся так с Гюго не единожды. В известной дневниковой записи от 22 декабря 1834 года он пересказывает своими словами то стихотворение Гюго, которое перевел Деларю и которое вызвало гнев митрополита Серафима: «Если-де я был бы Богом, то я бы отдал свой рай и своих ангелов за поцелуй Милены или Хлои». Между тем ни в оригинале Гюго, ни в переводе Деларю ни Милены, ни Хлои нет и в помине, так что пересказ Пушкина, архаизирующий и оглупляющий оригинал, тоже можно отнести к разряду «мстительных». Отношение к Гюго сказывается и в том нескрываемом удовлетворении, с каким Пушкин цитирует в дневниковой записи обращенный к французу экспромт Крылова: «Мой друг! когда бы ты был Бог, / То глупости такой сказать бы ты не мог».
Пушкин «поквитался» с Гюго за всё сразу: и за многолетнее, хотя и совершенно невольное, «перебивание лавочки», и за демократические декларации, и, главное, за европейскую славу (по Пушкину, совершенно незаслуженную) — и все свое неприятие выразил в статье «О Мильтоне…» не только напрямую, но и в переводе из первой пьесы Гюго — переводе, в котором стилистическая полемика с переводимым автором ведется «на грани фола».
Формула отношения Пушкина к «любимцу парижской публики» оставалась неизменной: раздражение не исключало внимательного, чтобы не сказать ревнивого, всматривания и усвоения некоторых эффектных штрихов.
«И вечные французы…»: Одиннадцать статей из истории французской и русской литературы / Вера Мильчина. —М.: Новое литературное обозрение, 2021. — 216 с.
Читайте на сайте журнала главы из других книг издательства:
Арена катастроф: глава из книги Владислава Дегтярева «Барокко как связь и разрыв»
Герои своего времени: глава из книги Клэр И. Макколлум «Судьба Нового человека»
Анна Пожидаева «Сотворение мира в иконографии средневекового Запада»: глава из книги
История искусства в газете. Отрывок из книги Киры Долининой «Искусство кройки и житья»
«Очерки поэтики и риторики архитектуры»: глава из книги Александра Степанова
«Митьки» и искусство постмодернистского протеста в России: глава из книги Александара Михаиловича
«Звук: слушать, слышать, наблюдать» — главы из книги Мишеля Шиона
Шпионские игры Марка Фишера: глава из книги «Призраки моей жизни»