Всем утра доброго, дня отменного, вечера уютного, ночи покойной, ave, salute или как вам угодно!
У меня для вас отличные новости: лето уж почти с пару недель как перевалило за собственный экватор. Ещё немного - и можно будет поминать знаменитого юнкера Шмидта из стишков Пруткова: "Вянет лист. Проходит лето. Иней серебрится… Юнкер Шмидт из пистолета Хочет застрелиться". И совершенно, должен заметить, напрасно! Подозреваю, что в позапрошлом столетии среднестатистическое лето было вовсе не таким, как нынешние, когда жары, кажется, сводят тебя с ума, и ты уже ждёшь не дождёшься этих самых вянущих листов и серебрящегося инея. Даже не знаю, кому придёт в голову в такие погоды читать рассуждения философствующего попугая, но - коли такие сыщутся - снимаю перед ними цилиндр. Приятного чтения!
Предыдущие главы "ДНЕВНИКОВЪ ЖАКОБА" можно прочитать, воспользовавшись нарочно для того созданным КАТАЛОГОМ АВТОРСКОЙ ПРОЗЫ "РУССКАГО РЕЗОНЕРА"
ГЛАВА VII
Прежде, чем приступить к следующей главе своих долгих жизненных наблюдений, я еще раз припоминал те чувства, что овладели мною, когда я впервые воочию столкнулся с процессом прекращения физической жизнедеятельности организма человеческой особи, или, выражаясь более доступным языком – со смертью. Как любое другое существо, функционирующее по законам природы, я – до потери собственной свободы – ранее не придавал никакого значения этому явлению, живя, как и всё, что меня окружало, единственным днем: небо – синее, солнце – яркое, дождь – мокрый, пища – вкусная… Возможно, кому-то это покажется слишком легкомысленным и поверхностным, но – что делать! – все живое существует и дышит именно так. Разумеется, при подобном существовании факт возможного физического ухода не то, чтобы не тревожит никого, кого хотя бы в теории он мог потревожить, – просто это реальность, и, когда приходит время, любой организм воспринимает его как данность. Вот – ты был и тебя сейчас не будет, и всё тут! Столкнувшись с этим процессом, уже находясь среди людей, я с изумлением обнаружил, что, оказывается, у них процедура перехода от состояния бытия в небытие происходит совершенно не так, как я привык это видеть во времена своей юности. Мало того, что они смертельно боятся этого, готовятся к смерти едва ли не за двадцать-тридцать лет до её фактического наступления, так еще и настолько болезненно воспринимают умирание других, что, кажется, впору самим присоединиться к усопшему от одного лишь благоговейного страха перед смертью физической! Я бы назвал это явление "культом смерти", причем, культом сильнейшим, владеющим рассудком человека едва ли не с того момента, как он научается понимать человеческую речь, передвигаться самостоятельно и осознавать себя как автономную живую единицу. В связи с этим, особенного недоумения с моей стороны удостоен был некий поэт, на вечере у Кашиных, помнится, громко и сладострастно призывавший в довольно неряшливой стихотворной форме собственную смерть, а затем, как позднее рассказывали, спьяну где-то простудившись, подхвативший воспаление легких и в самом деле умерший. Причем, струсил он изрядно, плакал навзрыд и все взывал к Господу, сетуя о несправедливости Провидения, когда он – столь молодой и талантливый – вынужден противу своей воли так рано покидать такой красивый и такой притягательный мир живых. Подобные гримасы человеческого разума и поведения мне, конечно, долго были непонятны, пока я не осознал, что вообще всё, что делает человек, подчинено, собственно, законам не природным, а совсем иным, исходящим, прежде всего, из поведенческой модели каждого индивидуума, хотя, безусловно, у всех индивидуумов купно есть и какие-то общие законы, варьирующиеся в той или иной степени. Поясню: все люди знают, что необходимо продолжить свой род, но некоторые сознательно пренебрегают этим в угоду собственному эгоизму; для всех очевидно, что лгать – грешно и неразумно, но лгут все равно – если не все, то, как минимум, многие, и так далее…
Однако, отвлекшись на столь долгие рассуждения, я вовсе не забыл о причине, подтолкнувшей меня к этому, – вовсе нет: я, скорее, таким образом, готовился к продолжению своего рассказа, ибо многие дальнейшие строки, увы, не столь оптимистичны и легковесны, как некоторые из глав предыдущих. События, последовавшие после отъезда княгини Кашиной из Медынского, развивались достаточно трагичным образом, будто кто-то свыше разделил жизнь Ильи Петровича и Ксении Филипповны на две части: одну – сравнительно счастливую, в чем-то даже премилую, и вторую – окрашенную в недобрые серо-черные цвета. Не то, чтобы я преднамеренно сгущал краски, но, поймите меня правильно: за годы жизни в этом семействе я по-своему успел привязаться к ним, сумев сохранить, впрочем, независимый взгляд на вещи и достаточную долю скепсиса в отношении того, как и чем жили эти люди. В чём-то я даже был благодарен князю, ибо страшно даже представить, как бы сложилась моя дальнейшая судьба, если бы оказия не занесла его в лавку Илайджи Томпсона… Но – давайте обо всем по порядку!
После возвращения в Петербург Ксения Филипповна была странным образом спокойна – словно бы отрезала для себя пути к отступлению и воспоминаниям о былых годах совместной жизни. Удивленному столь скорым приездом фон Лампе она ничего не сказала, заметив вскользь только, что климат Ярославщины этим летом совершенно невыносим и просто утомил ее то духотою, то дождями. Съездив в Корпус, княгиня умудрилась получить свидание с Матвеем и убедиться, что год, проведенный вне отчих стен, пошел тому только на пользу – он заметно вырос, окреп и повзрослел, став походить на маленького мужичка, приобретя, правда, ряд отвратительных манер – сморкаться на сторону, говорить «так точно» и "никак нет", солидно басить и лениво ходить вразвалочку. Ужаснувшись переменам, произошедшим с еще недавно милым домашним мальчиком, княгиня дома всплакнула – но не сильно, скорее, по привычке. На следующее утро человек от князя привез ей письмо, которое Ксения Филипповна взяла брезгливо двумя пальцами, намереваясь выбросить, но, передумав, все же вскрыла и с гримаскою отвращения прочла. Илья Петрович умолял простить его, простить за все несколько лет, что он, поддавшись порыву внезапно вспыхнувшей страсти, обманывал ее, будучи не в силах причинить боль «своему Ангелу» - именно так – с заглавной буквы - он называл супругу. Задействовал он и запрещенные приемы: общих детей, нажитых за время счастливого брака, душевное и физическое нездоровье старшего Всеволода, тягостное впечатление, которое непременно произведет известие об их ссоре на обоих сыновей, пересуды, которым подвергнется их фамилия в свете и т.д. Странно, но, тем не менее, в письме ни словом не упоминалось о главном: намеревается ли князь расстаться с г-жой Черницыной, и почему, собственно, столь серьезно раскаявшись, он не кинулся немедля за супругой, а предпочел оставаться дышать привольным воздухом свободы? Из прочитанного даже трудно было понять – вернется ли Кашин вообще в столицу или же предпочтет отныне просторы Ярославщины и московский дом новой своей амантки?
Ксения Филипповна ничего не стала отвечать своему легкомысленному супругу, тем самым, поставив себя в положение лица оскорбленного и, в некотором роде, хозяина ситуации, и, в то же время, предоставив Илье Петровичу полную свободу выбора, затруднив его еще больше. Наверное, так чувствует себя полководец, после года длительной и тяжелой осады взявший, наконец, неприступный город: проходит первое чувство ликования и наступает отрезвление. Полководец смотрит на горы трупов на улицах, на разрушенные, прекрасные когда-то дворцы и дома, на изрядно поредевшее свое войско, и вдруг осознает, что война все еще продолжается, а сил для ее продолжения, и желания вообще продолжать её у него больше нет. Но долг велит ему идти дальше, а сознание всячески противится этому… Примерно то же самое, полагаю, ощущал и князь Илья, наслаждаясь незаконным счастием в объятиях прекрасной г-жи Черницыной, живя неделями то у нее в поместье, то у себя, не стесняясь уже никого и ничего, и с изумлением прислушиваясь к подтачивавшему его изнутри червячку сомнения. Червячок этот назывался «совесть» и рос не по месяцам, а по часам, подобно мифическому орлу питаясь печенью прикованного к новой своей пассии князя-Прометея. Иное дело, что Прометеем Илья Петрович не был, и временами душевные его терзания делались просто невыносимыми: в такие моменты он, посматривая как бы со стороны на себя и на Глафиру Семеновну, внезапно начинал стыдиться собственного порыва, вынудившего его пойти на столь опрометчивый шаг. К тому же должен заметить, что уездное общественное мнение, как я уже замечал, довольно терпимое к незначительным проявлениям некоторого семейного вольнодумства, все ж таки осудило и его, и очаровательную Венеру, так что оба оказались вдруг в полной изоляции. В Медынское, ранее почти никогда не остававшееся без гостей, более никто не езживал, а при встрече с князем только сухо раскланивались. В церкви - на заутрене или на вечерне – возле них образовывался некий человеческий вакуум, словно бы они были прокаженными, и только легкий шепоток прокатывался за их спинами… Для Глафиры Семеновны, давно привыкшей к подобным ситуациям, столь явное неприятие окружающими ее образа жизни не было чем-то из ряда вон выходящим, так – обычные дела! Илья же Петрович был точно пыльным мешком ударен – настолько сильным для него оказалось потрясение, спровокатированное собственным поступком. В один момент лишившийся жены, положения в свете и, потенциально, поддержки тестя, он впал в жестокую меланхолию, перестал даже бриться и начал избегать общества г-жи Черницыной, неожиданно для самого себя находя в ней какие-то неприятные, казавшиеся раньше незаметными, черточки. Вот, к примеру, родимое пятнышко на ее левой щеке, казавшееся раньше таким неизъяснимо-прелестным – что это? Никак из него волоски какие-то растут? Ужасно… А эта ее манера смеяться во весь рот по любому поводу, запрокидывая голову и широко раскрывая и без того большие глаза? Что-то лошадиное в этом есть, так и хочется добавить: и-го-го! И, потом, что смеяться-то? Разве он что-то смешное только что сказал? Разве он, князь Илья Петрович Кашин, ярмарочный Петрушка, чтобы она так хохотала над его словами? Одним словом, постигнув в один прекрасный день всю глубину своего падения, Илья Петрович затосковал еще больше и, улучив момент, когда Глафира Семеновна отправилась со служанкою в баню, наскоро схватил, что мог, из своих вещей и, вскочив на Бывалого, быстрее ветра умчался в Медынское, беспрестанно озираясь, словно в опасении, что выскочившая из бани г-жа Черницына – как была, в одной простыне и с растрепанными волосами – в ярости снарядит за ним погоню. Проскакав десять верст, он по-гусарски, еще на ходу, соскочил с жеребца и, разыскав управляющего, дрожащими губами умоляюще проговорил: «Сергей Федорович, экипаж мне… скорее!..» Управляющий, привыкший уже ни чему в последнее время не удивляться, меланхолически кивнул, единственно предложив отложить поездку на раннее утро, на что князь вскричал «Не-ет!», причем, таким голосом, будто его пригласили на именины в холерный барак.
Надо ли говорить, что вернувшийся в Петербург в начале августа Илья Петрович был не то чтобы нежданным гостем, но – во всяком случае – когда княгине доложили об его приезде, она только волевым усилием удержалась, чтобы не поперхнуться утренним кофеем. Она не любила экспромтов, а любила, когда все шло по накатанной колее, чинно и ожидаемо, пускай и скучно, зато без неприятных сюрпризов. Внезапное же возвращение князя невольно ставило ее перед неким выбором, к которому Ксения Филипповна была совершенно не готова, более того: она даже не определилась до сей поры – что ей делать дальше? Как следует вести себя с нагулявшимся супругом? Простить и делать вид, что ничего не было? Попросить более не докучать ей и детям своим присутствием, а самой съехать к отцу? Жить под одной крышей, всячески стараясь избегать друг друга? Ответов у нее, увы, не было, и княгиня решила внять голосу своего сердца, которое обязательно должно было что-то, она пока даже не знала – что именно, ей при виде проштрафившегося мужа подсказать. Переведя дыхание, Ксения Филипповна велела принести ей халат, накинула его на кружевной пеньюар и, с трудом держа чашечку дрожащими руками, стараясь не обжечься, нервно продолжила утреннее кофепитие.
Как и следовало ожидать, князь вошел с самым сконфуженным лицом, на которое только был способен. Сторонний человек, глядя на него, мог бы, верно, подумать, что Илья Петрович только что разбил какую-нибудь чрезвычайно дорогую для обоих вазу либо амфору и теперь не знает, как об этом сообщить. Робко стрельнув глазами в сторону супруги, он потупил взор, с чрезвычайной деликатностью, словно бы стараясь не нарушить звенящей в воздухе тишины, продвинулся дальше и совсем уж невесомо погрузил тело в кресло подле Ксении Филипповны.
- Кофеек изволите пить? – сипло, видимо, от волнения, спросил он, хотя этот факт, собственно, не вызывал никакого сомнения. Княгиня, не удостоив его взглядом, сосредоточенно продолжала прихлебывать кофей, всем видом показывая, что, несмотря на физическое присутствие в комнате некоего тела, именовавшегося когда-то князем Ильей Петровичем Кашиным, для нее это ровно ничего не означает – она по-прежнему находится здесь одна. Так и не дождавшись ответа на свой, скорее, риторический вопрос, князь виновато улыбнулся и, побарабанив пальцами по поверхности столика, как-то нечаянно удалился, оставив после себя в комнате сгущенную до состояния сливок атмосферу недоумения и обиды. Ксения Филипповна, явно приготовившаяся к часам уговоров, упреков, истерик и даже слез, была обескуражена и теперь уже – после столь размытой и неопределенной по сути сцены – даже и не знала, как на сие реагировать.
А реагировать, собственно, ни на что и не пришлось, ибо князь Илья, по-своему оценив молчание супруги, как ни в чем не бывало, обосновался в своих комнатах и, встречаясь с нею, лишь тупил долу глаза и старался побыстрее исчезнуть, раствориться в воздухе, ведя себя, таким образом, как некий призрак того, былого князя Кашина, когда он еще был вроде как живым. Княгиня, очевидно, тоже провела подобные аналогии, и теперь ей ничто не мешало не просто делать вид, что мужа для нее не существует, а на законных основаниях демонстративно не замечать его, тем более, что Илья Петрович сам делал для этого все возможное, превратившись в совершенным образом бесплотный дух, незримо скитавшийся по комнатам кашинского дома и лишь иногда являвшийся слугам. Заезжавшему как-то отцу, до которого все же докатились какие-то обрывочные слухи о летних похождениях зятя, Ксения Филипповна с твердостью в голосе сказала, что это – дело их, сугубо приватное, и что тревожиться теперь не об чем, а что до того, что князь вроде бы как не в себе, так то – истинная правда, являть которую свету ей бы крайне не хотелось. Изолировав, таким образом, супруга от внешнего мира, она потихоньку стала бывать то там, то сям, всем своим видом являя окружающим покорность судьбе, лишившей ее мужа рассудка, но не заставившей ее, княгиню Кашину, как-то надломиться или предаться полному унынию. Напротив, улыбаясь и ведя себя уверенно, лишь иногда только подпуская так идущую к ней грустинку во взоре, она завоевала уважение к себе и легкую, вполне приличествующую в обществе толику сочувствия к своему нелегкому положению полувдовы, вынужденной нести все хозяйство на своих хрупких плечах. Князя же, вероятнее всего, такое положение вещей устраивало полностью: общаясь только со старым своим слугою Кирилычем, он постепенно перестал появляться в доме вообще, ограничив пространство своего перемещения только парою смежных комнат, в одну из которых распорядился перенести рояль и почти всю домашнюю библиотеку. Иногда, впрочем, по утрам, когда все в доме еще почивали, он, закутавшись в нелепые какие-то одежды, едва ли не в плед, выходил наружу – то ли воздухом подышать, то ли, чтобы почувствовать себя еще живым и убедиться, что в мире существует что-то еще, кроме четырех стен и застекольного пейзажа Мойки. Уверен, что в столь причудливом обличье, к тому же, в неприлично ранний для своего сословия час, он мог оставаться совершенно неузнанным.
Так продолжалось несколько месяцев, до тех пор, пока всю державу не постигло событие, разом переменившее судьбы тысяч русских людей, особенно тех, кто до сего момента процветал и мнил себе, что так будет всегда – во всяком случае, пока они живы. Утром 6 ноября 1796 года Е.И.В. Екатерина Алексеевна после более чем тридцатилетнего правления государством Российским покинула несчастных подданных своих, уступив трон нелюбимому сыну Павлу Петровичу. Говорили, правда, о существовании некоего, перевязанного черной лентой, конверта, в котором, якобы, лежало истинное завещание императрицы, передавшей державу отнюдь не Павлу, но, поскольку последний, не читая, швырнул его в камин, многозначительно глянув на присутствовавших при сем Безбородку и Зубова, можно было о том конверте более и не поминать...
С признательностью за прочтение, мира, душевного равновесия и здоровья нам всем, и, как говаривал один бывший юрисконсульт, «держитесь там», искренне Ваш – Русскiй РезонёрЪ
Всё сколь-нибудь занимательное на канале можно сыскать в иллюстрированном каталоге "РУССКiЙ РЕЗОНЕРЪ" LIVE
ЗДЕСЬ - "Русскiй РезонёрЪ" ИЗБРАННОЕ. Сокращённый гид по каналу