Найти тему
Портретная Галерея

Глава первая, в которой спокойствие впервые нарушается (часть 1)

Мой отец Андрей Михайлович Сазанин был человек немного странный. Никто никогда не знал, да и не думал никогда, что узнает, что у него в голове и что он может думать о чём бы то ни было. Это я слышал от его знакомых, некоторые из которых здравствуют и теперь еще, в отличие от моего бедного (так мне казалось много лет) отца, умершего, когда мне только минуло семь. К началу истории, которую я намереваюсь рассказать на этих страницах, я помнил только как его привезли из Петербурга, где он и преставился, в закрытом гробу. Так мы его и похоронили. Что такого произошло в Петербурге, ни я, ни матушка так и не узнали, а мой дядя Павел, брат отца, просто-напросто не приехал и вовсе не являлся к нам в имение во все следующие девять лет, так что я успел подзабыть и отца, и дядю Павла. Жизнь потекла своим чередом, мать ограждала меня ото всего, что казалось ей недостаточно «русским», не считая, разумеется, одежды. Было удивительно, что мне чудом удалось выучить худо-бедно французский, хоть и от совершенно не нашего, учащего детей нашего соседа Гривина, «месье». Но я все-таки это сделал, и мать не могла ничего на это сказать, боясь прослыть неумной или чем-то вроде этого. Как я уже сказал, жизнь пошла своим чередом, и продолжалось это девять, почти десять лет, и тогда спокойствие нарушилось, будто чтобы никогда больше не возобновляться, по крайней мере для меня.

Стоит сказать, книг у нас дома почти не водилось, все, что я успел к тому времени прочесть, принадлежало все тому же Гривину, который сам читал все эти книги только ради того, чтобы, осуждающе качая головой, поругать на чем свет стоит того, кому не повезло быть автором какого-нибудь очередной «безнравственной» истории. И вот, в одну из равно тяжелых для меня, занятого главным образом прогулками и ночным чтением, пятниц 1778 года, я был занят изучением понятной лишь наполовину для меня книги. Говорят, ее оставил у соседей когда-то давно, когда мне еще пяти не было, мой дядя Павел, будто совершенно не нарочно, и вот теперь ее нашел и я. Строго говоря, книгой эту туго связанную кипу бумаги, исписанную таким почерком, что становилось ясно, что переписчик старался уместить в строчку побольше слов, и я устал разбирать суть и смысл и так с трудом понимаемых мной предложений. Сложно даже было понять, отчего мне было так трудно: то ли темно, то ли еще и потому, что французский я знал не так хорошо, как мог бы. Но это не раздражало меня ни капли, по крайней мере это не заставляло меня думать о такой неизбежной вещью как служба. Давно уже я был записан к Конногвардейский полк, но что-то подсказывало мне, что матушка была бы не прочь подумать, как бы услать меня подальше, как отец завещал, и я не мог понять, что об этом думать. С одной стороны, слишком уж часто мне говорили, как в столице люди на себя становятся не похожи, чтобы туда рваться, а с другой - очень уж сложно было представить себя где-то очень далеко, так далеко, что и на карте бы я такого места не вспомнил, хоть чести мне это не сделало бы.

Об этом я старался не думать, а значит я не мог осознавать ничего, что происходило вокруг меня. Случись в конюшне пожар, да что там, случись пожар в кухне, я бы не понял ничего, остался лежать в той же неестественной позе, и только утром бы с удивлением обнаружил все разрушительные последствия, которые принесла прошедшая ночь. Я и сам не заметил, как заснул, как бы отлично ни помнил эти и последующие события, коренным образом изменившие всю мою жизнь вплоть до того, что сделали меня совершенно не таким человеком, каким бы я хотел себя видеть в свои шестнадцать лет. С трудом разлепив глаза, я оглядел свою комнату, будто находился в ней впервые. Больше всего на свете мне хотелось бы заново провалиться в сон, проспать целый день, не заботясь о том, что бы мне сказали потом.

***

Всё ещё всклокоченного как побитый чертенок, совершенно не ожидающего ничего нового от этого дня и уже почти смирившегося со своим ближайшим будущем, да и как не смириться мальчишке, мечтающем о подвигах, о том, как он прослывет человеком чести - да мало ли о чем!, меня ожидало целых две неожиданности. Одна меня обрадовать никак не могла, а другая лишь повергла меня в еще большую растерянность. Во-первых, меня с улыбкой приветствовал наш сосед Иван Гривин, в страшную, как мне казалось, рань (хотя дело уже близилось к полудню) явившийся к нам, а вторую мне сообщила вместо приветствия матушка:

-Дядя твой приезжает, Елисеюшка, - и бросила на Гривина такой взгляд, будто боялась этого скорого появления гостя, который, как ей казалось, перевернет все с ног на голову. Конечно, я не мог ей ответить ничего: обрадоваться было бы с моей стороны странным, ведь я не видел дядю большую часть своей жизни, а что же касается Гривина, я едва сдержался, чтобы не посмотреть на него с неприязнью: заезжает просто так, говорит о том, о чем никто в своем уме говорить не станет, а в друзья набиваться даже не пытается: уже он нам с первого дня и друг, и брат, и черт знает кто. Вместо гневной, а на самом деле, недоуменной, тирады, я спросил лишь:

-Матушка, а зачем он… взял да решил вдруг приехать? - ляпнул я за неимением сказать ничего другого.

-Пишет… Да вот, почитай сам, - протянула она мне письмо, посланное, судя по конверту, из самой столицы, и тут же начала пересказывать его содержание, так что я от утренней лени решил лишь проглядеть листок, заметив почерк, никаким образом не сходный с тем, что я читал той ночью: слишком уж он был угловатый, слишком «длинны» были буквы. Я тут же решил, что дядя просто не мог, как он ни старайся, исписать столько бумаги буквами, каждая из которых походила на мелкую жемчужину: все одинаково круглые, все невероятно ровные. Слова матушки я слушал не вполуха, но все же не так внимательно. Впрочем, кое-что я уловил:

-Пишет, что хочет тебя пораньше взять в Петербург. Уж не знаю, что ему в голову ударило, да только говорит, что неплохо бы в городе пообвыкнуть, да и еще Бог знает что такое.

-Что же, Акулина Гавриловна? - Гривин таким учтивым тоном перебил ее, что было бы менее вежливым его урезонить.

-Наследников, Иван Сергеевич, что нет, пишет.

-А как же Елисей Андреевич? - сказал наш сосед так, будто хотел меня назвать Елисейкой, если не просто-напросто щенком. По крайней мере, мне так показалось, и я бы тогда с удовольствием его ударил, о чем, впрочем, не жалею и по сей день. Тогда же я не нашел ничего лучше, чем слегка обидеться и, правда, помолившись, вместо завтрака (как иначе назвать просидеть в молчаливых раздумьях, заключавшихся, в прочем, в примерно одной мысли: "И что же теперь?".

В свою защиту я хочу лишь сказать, что не все мои размышления в то время заключались в лихорадочном повторении одной и той же фразы, так что представить или предположить что-то становится почти невозможным. Нет, я был способен к воображению, что явственно проследует из дальнейших событий, но то утро в миг показалось мне мало не наихудшим из всех, что я помню, Гривин казался отвратней, а, вернее, подозрительней обыкновенного, а я сам себе - таким несчастным, что удивительно было, как это матушка не заметила этого и не спросила у меня, что стряслось, как обыкновенно бывало. Нет, она была будто всерьез занята Гривиным. Даже не болтовней его, ведь говорил он все то же, что и всякий раз, и непохоже было, чтобы матушка этого не замечала, а лишь тем, что Гривин явился, а значит от него по какой-то причине нельзя и шагу ступать. Этим я был раздосадован не на шутку, и здесь уж себя оправдывать точно не стану. Скажу только, что от этого одна-единственная мысль завертелась в моей голове ещё сильней, ещё быстрей и ещё меньше оставила лазеек для других предметов, мешая им занять меня. Я же этого конечно не понимал, слишком был занят собой и своей обидой. Не помню, как встал из-за стола, что именно сказал матушке, какими словами обменялся с Гривиным и как на него посмотрел. Не помню и, кажется вовек, даже перед смертью не вспомню, заметил ли он, что я ему не рад. Знаю только, что побрел из столовой, все ещё по-детски, совершенно глупо терзаемый все тем же. Так глупо, что за слово "терзаемый" мне наверняка должно быть хоть немного да стыдно.

***

И тогда уже прошли те времена насколько это только можно было беззаботного детства, когда я мог решиться уйти из дому из-за того, что что-то мне пришлось не по нраву: отругали меня, посмотрел ли кто косо, ударил ли меня ненароком кто-нибудь во время игр с дворовыми мальчишками. Теперь я, уже шестнадцатилетний и почти взрослый, искал места, куда бы я мог засесть и не выходить подольше. Настолько долго, насколько только может себе позволить почти взрослый шестнадцатилетний юноша. Сдается мне, что места такого не нашлось. Слишком хорошо этот дом знали не только мы с матушкой и со слугами, но и те, кто часто бывал у нас, а значит и Гривин, а чтобы забиваться как мальчишка в углам, я и подумать не мог. К тому же, меньше всего на свете мне хотелось позориться перед соседом, а потому мог я сделать лишь одно: выйти из нашего дома.

Соблазн проехаться верхом и даже представить себе грядущие дни службы, был велик, но легко подавляем ленью. Так случилось в тот раз, и я, убедив себя, что лучше пойти пешком хотя бы потому, что теперь мне никто не нужен, мне надо подумать, а значит и ни в какие разговоры ввязываться не стоит, направился прямо.

***

Была весна, уже в полной мере вступившая в свои права, но я не мог сказать, что все вокруг возродилось, как говорят и будут говорить не столько поэты, сколько просто-напросто натуры поэтические, но стихов сложить не умеющие. Нет, в тот день мне по-настоящему думалось, что зимой, которая, казалось, была совсем недавно, все вокруг действительно было будто намного живее, ярче, радостней (в тот год выпадало довольно снега), чем сейчас.

Трава была довольно густа, но все равно проглядывали кое-где жёлто-коричневого цвета клочки земли, выглядевшие особенно печально, окружённые со всех сторон какой-никакой, а зеленью, небо казалось не голубым, а скорее в первую очередь светло серым, а потом уже будто кое-где немного голубым. Звуки же, окружающие меня, сливались вместе в плохо разбираемое многоголосье, из которого только нарочно можно было бы вычленить что-то одно, и я бы, быть может, этим и занялся, но только не в тот день. Все эти звуки так не считались с невесёлым, если только так можно сказать, пейзажем, и по сей день, наверное, свойственным нашей деревне в начале мая, что на душе легче вовсе не становилось. Это всё я кажется заметил тогда впервые, будто заранее готовясь распрощаться с деревней.

Впрочем, вместе с вернувшейся способностью смотреть вокруг и запоминать, стали разнообразнее мои мысли. Теперь я, подумав о безрадостной природе, постарался подумать о чём-то более радостном, о том же Петербурге, но тут же был сам собой прерван: я ведь не знал, действительно ли можно столицу считать чем-то более радостным, да вел что там - хорошо хоть, что я ее тогда по крайности не боялся, а просто считал чем-то неизведанным. Подумать о смерти отца, иногда занимавшей мой ум, я не успел, потому как увидел что-то совершенно неожиданное.

Никакого отношения к конюшне не имеющий Никита Рябой (который, к слову, рябым вовсе не был, а был таким его отец), тихонько заводил за свою избу под узцы прекрасного коня, солового с серебристой гривой, и мне тут же захотелось такого же. Только вотвмесьн с тем мне было совершенно понятно, что такого у нас на конюшне не было, да и не покупал никто ещё лошадей. Однако же все это мне не чудилось.

Первым побуждением моей матушки наверняка было бы выдрать и высечь Никитку, чтобы признался, давно ли он занимается конокрадством и у кого этого коня увел. Во мне же, как ни странно, впервые с самого утра по-настоящему пробудилась жизнь, а с ней и мое природное любопытство, последствия которого редко в ту пору доставляли мне радость, что меня, в прочем, пока не заботило. А значит я тут же начал придумывать, как бы мне пробраться поближе: может, узнаю что-нибудь. Только вот не успел я так и сделать, постаравшись, чтобы меня пока не замечали, что было бы сделать нелегко, как мне совсем послышались два тихих голоса: один был знакомый и не раз слышанный, а другой, как мне показалось, совершенно новый. И точно: если бы я хоть раз, будучи в сознательном возрасте, слышал этот голос, то наверняка бы ни за что не забыл: густой, низкий, но вместе с тем тягучий, даже когда его обладатель говорил тихо, как тогда. Словом, диковинный конь был по крайней мере на время забыт будущим конногвардейцем, котрого привлекла теперь новая тайна, которая, правда, казалась ему вместе с тем несерьезной, как будто оттого, что он, то есть я, ее узнаю, ничьё в мире спокойствие не нарушится.