Найти в Дзене

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ.

Продолжение. Начало - 11.02.-02.03.2024 г.

Судьба Ревы сложилась по-другому. Семёна Михайловича назначили заместителем начальника лагеря для заключённых в той самой системе ГУЛАГ, что значило главное управление лагерей, которая тогда уже приобрела вполне определённую известность. Правда о ней, в те времена обычные люди предпочитали вообще не говорить, и не только в самом тесном кругу, но даже и в семье. Это потом, и совсем не скоро, эта система стала литературной героиней и некоторое время была у всех на устах, до тех пор, пока другие, более злободневные события, не оттеснили её, не то чтобы на второй план, но как-то немного в сторону и сгладили к ней интерес. Тогда же она переживала свой расцвет, число лагерей множилось, они продвигались всё дальше и дальше в самую глубь необжитых и неосвоенных в хозяйственном отношении территорий. Страна, таким путём, естественно в числе других, наращивала свою мощь и готовилась как к новой счастливой жизни, так и тому лихолетью, которое в эти годы неотступно стояло на пороге, от которого периодически приходилось отбиваться, и которое, как было ясно многим, вполне могло навалиться и в куда более тяжёлом варианте. В тот период, о котором идёт речь, большие опасения вызывала угроза с востока, восточные рубежи активно укреплялись, в том числе и через систему ГУЛАГ. Лагерь, куда ехали новобрачные, находился в Забайкалье, его обитатели рубили там тайгу, заготавливали лес, параллельно расчищая хоть какую то дорогу из той совершенно дикой глуши, где им было определено место жительства, в края, хоть сколько-нибудь обетованные. Получалось это у них, пока, не особенно удачно, во всяком случае в части дорожного строительства. Это стало ясно уже по тому, что к железнодорожному разъезду, куда они с трудом добрались после того, как долго ехали сначала по обычной железной дороге в сравнительно комфортабельных условиях, затем по узкоколейке в тряском, со всех сторон продуваемом вагончике с выпачканными грязью самодельными деревянными скамьями в качестве сидений, их приехали встречать не на машине и даже не на тракторе с тележкой, как водилось в те времена в местах, где одолевало бездорожье, а на двух подводах. Были это обыкновенные телеги, с, набитыми досками довольно высоко, ящиками-фургонами, без рессор, на деревянных, скованных железными обручами колёсах. Два, три таких же колёса, про запас лежала во второй телеге. Каждую из этих телег тащили по паре местных, невысоких, лохматых и на вид понурых лошадёнок. В целом зрелище для столичной жительницы, Ревы, было и несколько необычным и удручающим. Правда, кроме лошадёнок, которые при более близком с ними знакомстве оказались не столько понурыми, сколько злыми и так и норовили ударить, неосторожно близко подошедшего к ним сзади незнакомого человека хвостом, с жёсткими, терпко пахнущими волосами, прямо по глазам, за ними был прислан и, своего рода, почётный эскорт. Помимо возниц, двух конвойных солдат с винтовками и старшины с наганом в выцветшей парусиновой кобуре, встречать их пригнали ещё и целую ватагу заключённых. По-видимому, это были лица из не особенно опасного контингента, «бытовые» и «политические», потому, что никто их особенно не караулил и даже как будто бы не замечал. Они просто сидели на корточках под деревом не особенно живописной, оборванной группкой. Когда прибывшим пришло время выгружаться, один из конвойных, коренастый, широколицый и узкоглазый, на коротких, кривых ногах, приложив два пальца к губам, коротко, но пронзительно свистнул, даже не повернувшись к ним и не утруждая себя каким-нибудь жестом. Тем не менее, все они моментально вскочили и бросились помогать приехавшим. Расхватав вещи и споро сложив их во вторую подводу, они так же молча вновь уселись на корточки, но уже не на прежнем месте, а прямо рядом с готовыми к отправлению экипажами, но так, чтобы не препятствовать седокам занимать свои места. Когда те расселись, Семён Михайлович и Рева в первую, флагманскую повозку, а конвой во главе со старшиной во вторую, арьергардную, возницы, или как их еще называют, ездовые, хлопнули кнутами, прикрикнули на лошадок и те довольно резво двинулись в путь-дорогу. На заключённых по-прежнему никто внимания не обращал, но как только телеги стронулись с места, они дружно вскочили и тесной гурьбой пристроились за ними, стараясь не отставать и двигаясь быстрым шагом, а то и вперебежку. Отстать было для них равным смертному приговору. Если бы их даже не застрелили, не слезая с телеги, сидящие задом наперёд на положенной на борта фургона доске, конвойные и им по какому-то стечению обстоятельств удалось скрыться в тайге, шансов выжить у них практически не было. На многие километры вокруг были только лагеря. Поезд узкоколейки, высадив своих пассажиров на пустом месте, сразу же ушёл, и выбраться из глухомани на нём возможности не было. К тому же его тоже сопровождали солдаты, которые хорошо знали, что нужно делать с непрошенными пассажирами, попробуй они устроиться на нём зайцами. Если они, проявив чудеса изворотливости, без оружия и еды, всё-таки проберутся через тайгу к населённым местам, местные жители их обязательно убьют, во-первых, потому, что традиционно боятся и самих беглых «варнаков» и наказания за помощь им, а во вторых, рассчитывая на вознаграждение, которое в таких случаях выдавалось. Лучше было не отставать и бежать за телегами к родному лагерю. Ехать до него от узкоколейки нужно было километров двадцать, а то и больше, но не проехав и нескольких из них, телеги стали вязнуть в болотистой грязи, через которую кое-как, и то не везде, был проложен настил из брёвен, ветвей и даже охапок сухой травы. Здесь стало понятным, почему за высоким начальством не только приехали, но и пришли пешком. Оказалось, что основная роль, которая отводилась следующим в пешем порядке заключённым, была не работа железнодорожных носильщиков, с которой вполне справились бы и два, а то и один возничий, благополучно загрузив, не такой уж обременительный багаж Семёна Михайловича и Ревы. Их взяли в качестве спасателей, а попросту говоря, более эффективной и непритязательной, чем лошади, тягловой силы. Колёса проваливались в болотную грязь, повозки вязли, опасно кренились, Рева от страха взвизгивала, Семён Михайлович, что было сил вцепливался в доску сиденья. Заключённые лезли прямо в топь, подпирали телегу, голыми руками крутили колёса за деревянные спицы, поддерживали валящихся лошадей и всё это вместе с нагруженным скарбом и сидящими в фургонах людьми выталкивали на более-менее твёрдую дорогу. Не всем и не всегда удавалось устоять на ногах, многие из заключённых падали в грязь, сами в неё проваливались, но и по пояс в болотной жиже, а то и на четвереньках, ползком, продолжали своё дело. Но надо отдать должное и конвою. Время от времени, когда телегам удавалось выбраться на относительно сухое место, старшина командовал остановку и позволял заключенным на несколько минут присесть, перевести дух и покурить. Наверное, делалось это из соображений здравого смысла, для того, чтобы они не выбились из сил окончательно. Случись такое, заключённые не смогли бы помогать тащить повозки дальше, положение наших путешественников стало бы затруднительным и, скорее всего, пришлось бы посылать за помощью в лагерь, а то и ночевать в тайге, посредине болота.

В конце пути дорога стала лучше, передвигаться стали быстрее и, наконец-то впереди показалась долгожданная цель. Вид поселения, куда они с такими трудами добирались, как ни странно, даже несколько приободрил вконец расстроенную, и ожидавшую самого плохого, Реву.

Не то, чтобы это была такая уж радостная и живописная картина, но в целом посёлочек, в котором им предстояло теперь жить, выглядел вполне приглядно. В нём, при достаточно развитом воображении, можно было увидеть даже что-то игрушечное, потому, что весь он выстроен был относительно недавно, брёвна, из которых были сооружены аккуратненькие одноэтажные и двухэтажные домики, стоящие по двум сторонам коротенькой улицы, как и их тесовые крыши, ещё не потемнели и не приобрели того однотонно-унылого серого цвета, который свойственен неокрашенному дереву, простоявшему под открытым небом три-четыре дождливых сезона. Вдоль домов шли высокие, также деревянные, тротуарчики, довольно широкая дорога между ними была вымощена распиленными вдоль на две половины брёвнами. И тротуары и эта, полубревенчатая дорога, может быть специально к приезду новых жителей, были присыпаны свежими опилками и выглядели чистенькими и ухоженными. Собственно сама лагерная зона, куда по минованию надобности в них, загнали, обеспечивающих доставку заключённых, караульные помещения и казарма для солдат срочной службы стояли немного в сторонке, их прикрывали деревья, особенного внимания они не привлекали и впечатления не портили.

Появление новых людей для такого изолированного и замкнутого мирка, которым было лагерное поселение, не прибывших по этапу, и тем более таких значительных для этих мест, как Семён Михайлович и Рева, конечно же было событием незаурядным. После представления, знакомства и размещения им был устроен грандиозный обед, затянувшийся до самого вечера, на который собралась вся местная знать, кроме уж особенно занятых по службе, вместе с домочадцами. Во время обеда, Реве уделили не меньше внимания, чем самому Семёну Михайловичу, ей были рады потому, что врача здесь никогда не было, всем, и «вольным» и заключённым с медицинскую помощь, с горем пополам, оказывал недавний выпускник военно-фельдшерской школы, а до ближайшей больницы нужно было добираться таким же образом, как только что сюда добирались они. В этот же день она впервые увидела, поначалу поразившие её, местные обычаи и столкнулась с бедой, от которой впоследствии она очень сильно натерпелась. На банкете, как правильнее было бы назвать это мероприятие, было много всякой еды, и обычной «магазинной», и приготовленной из охотничьих и рыбацких трофеев, грибов во всех видах, ягод. Но напитков было только два, несколько ящиков водки и большая кастрюля киселя из концентрата. Все взрослые, и мужчины и женщины пили водку, а присутствующие дети разных возрастов, которых набралось довольно много, кисель. И первый, и второй напиток пили большими и полными гранёными стаканами. Между стаканами довольно плотно ели, но не очень активно, и видно было, что голодающих здесь не было. Но вот пили залпом, и даже с некоторой жадностью, и в целом складывалось впечатление, что сюда пришли больше пить, чем есть. Причём дети свой кисель пили так же как взрослые водку, наверное вольно или невольно им подражая. У некоторых взрослых, которые особенно усердствовали в принятии спиртного, можно было наблюдать такую картину. После очередного стакана взгляд их тускнел, они продолжали смотреть прямо перед собой, но никого и ничего не видели, на обращённые к ним вопросы не отвечали и как бы от реальной действительности «отключались». По прошествию некоторого времени отрешение ослабевало, они начинали «мотать» головой, что-то мычать, нечленораздельно говорить, потом приходили в себя и снова тянулись за стаканом. Больше всего поразило и расстроило Реву, что также как они, пил и Семён Михайлович. Она и раньше замечала за ним некоторую тягу к спиртному, он любил рестораны, в чём Рева была с ним солидарна, ему нравилось пробовать различные спиртные напитки, обсуждать их достоинства и недостатки, иногда можно было заметить у него и некоторую невоздержанность. Однако, определённых рамок он прежде, во всяком случае в её присутствии, не переступал. Может быть стеснялся, или хотел показать себя в лучшем, чем было на самом деле, свете, то ли к такому образу жизни не предрасполагала столичная жизнь. Здесь же он как будто бы сразу окунулся в родную стихию, где были свои, совсем другие и куда более подходящие и желаемые для него условия и мотивы жизни, что называется «дом родной».

Когда взрослые хорошенько поднабрались и стали петь песни, танцевать, громко говорить, перебивая и не слушая друг друга, или дремать в разных местах и в разных позах, многие дети, которые раньше пили кисель, причём не только самые старшие, стали, как бы между делом, искать на столах стаканы с недопитой по каким то причинам водкой и потихоньку её допивать, так что к концу банкета можно было видеть пьяными не только взрослых, но и детей. В то же время отчётливо было видно, что здесь собрался народ определённого толка, достаточно искушённый и способный в любой ситуации себя контролировать. Какими бы пьяными они ни были, разговоры которые велись порой просто сумбурно и бессвязно, перемежаясь то зевотой и дремотой, то пением, касались исключительно простых, житейских вещей, никаких скользких, острых или двусмысленные тем, никто не затрагивал. Не было ни ругани, ни буйства, малейшие попытки так себя вести, немедленно пресекались не менее пьяными соседями по столу. Даже детей, не в меру, в том числе под действием горячительных напитков, расшалившихся, строго одёргивали. Увидев такое Рева решила, что в этом мирке, в котором ей теперь придётся жить, многое разрешено, но наряду с этим имеются и свои, пусть неписанные, но твёрдые законы, которые должны соблюдать все, и забыть о которых не дадут. Позже она поняла, что таким образом люди защищаются от возможных неприятностей, не хотят «попасть на заметку», «влипнуть» во что-то, что может стать предметом разбирательства, испортить отношения по службе или с соседями по посёлку.

Вообще это был довольно своеобразный мир, в котором жили почти исключительно сегодняшним днём, довольствовались теми небольшими благами повседневной жизни, которые были им отпущены, никуда особенно не стремились и далеко не заглядывали. В целом это была бы устоявшаяся, привычная и даже удобная и приятная своей размеренностью, сытостью и определённой благоустроенностью жизнь, если бы не то душевное состояние, которому были в той или иной мере подвластны практически все, кто там проживал.

С одной стороны это был постоянный, навязчивый страх потерять то малое, что у них было, и быть низвергнутыми в такие «тартарары», в которых оказываться не хотелось никому. Страхи эти во многом были связаны с лагерем, навевались судьбами его обитателей, с которыми большинство жителей так или иначе соприкасались и не только те из них, которые непосредственно там работали. Заключённые постоянно привлекались к работам в посёлке и не только к физическим, но и к самым разным другим, вплоть до того, что учительствовали в поселковой начальной школе, когда очередной «вольный» учитель или учительница сбегали на «большую землю».

Народ среди них был разный. Многие из них сами были виноваты в тех бедах, в которых пребывали, потому, что хотели слишком легко жить и не очень задумывались над тем, что делали. Другие делали плохие и некрасивые дела, потому, что это им нравилась. Они легче других приспосабливались к тюремной жизни и не особенно от неё страдали. Но часть тех, кто «отсиживал срок» были вполне добропорядочными людей, у которых и в мыслях не было делать что-то такое, из-за чего можно было «попасть в тюрьму», которые вполне успешно жили, учились, работали, чувствовали себя полезными членами общества и добропорядочными гражданами. Тем не менее, они оказывались за решёткой, и жизнь их рушилась. Случалось это по разным причинам, и потому, что так складывались обстоятельства, и из-за того, что были в то время, как, наверное, и во все другие времена, такие законы, которые трудно назвать справедливыми, и вследствие искажённого представления об общественных интересах власть имущих. А нередко и просто из-за плохих профессиональных качеств, недобросовестности, карьеризма, бездушия, беспринципности и беззаконного поведения тех конкретных людей, которым непосредственно поручено было правосудие вершить. Пример их, то, как легко можно было не сделав, по существу, ничего предосудительного, быть жестоко наказанным, действовал удручающе, выбивал почву из под ног, лишал уверенности. Люди если и не стояли на краю пропасти, то постоянно чувствовали её где-то совсем не далеко, ощущали исходящий из неё холод. Тревогу поддерживало то, что это было время, когда и в НКВД и в других, как их через некоторое время стало модным называть, «силовых структурах», шли постоянные «чистки» и «летели головы». Бывших их сотрудников судили и просто и «показательно», «сажали» и не только, одних - за дело, других – непонятно почему. Как будто бы они и были в чём-то виноваты и, нередко, даже признавали себя виновными, но только вина их была какой-то непонятной и носила размытый, неконкретный и малоубедительный характер. То ли потому это так выглядело, что не всё можно было сказать, то ли она не совсем ясной была и для обвинителей, то ли ещё по каким то причинам. Добавляло напряжение и то, что вся тюремная жизнь со всеми её тяготами, несправедливостями, унижением, постоянной борьбой за выживание постоянно маячила перед глазами. Многим из тех жителей, которые имели отношение к лагерю, приходилось в эту жизнь вмешиваться, принимать и исполнять разные решения, не всегда обоснованные и справедливые, и жёсткие и даже жестокие.

С другой стороны жителей мучила, в буквальном смысле невыносимая, скука. Мало того, что она носила всеобъемлющий, охватывающий всех и вся дремучий характер. Казалось, она еще и ощущалась как реальное физическое явление, обволакивающей, липкой, с затхловатым запахом, проникающей во все поры и одурманивающей, справиться с которой просто не хватило бы сил.

Психика людей не выдерживала, они начинали хуже владеть собой. По совершенно пустячным поводам внешнее спокойствие у них сменялось взвинченностью, многие, то и дело, что называется «истерили», разражались криками, «срывали зло» на тех, кто для этих целей подходил, после чего могли надолго впасть в апатию и вялость. Необоснованной немилосердностью отличались решения и поступки, во всём сквозил и портил жизнь окружающим мелочный, пустячный эгоизм. Обычным было стремление к примитивным удовольствиям, тяжёлому пьянству, курению «до одури», к злословию и наговорам, при условии, что занятия эти ничем особенным тем, кто им предавался, не грозило, чувство самосохранения всё-таки доминировало и здесь. Человек быстро приходил в состояние бесчувствия и отупения, когда жизнь как бы шла мимо, сама по себе, отдельно от него, не задевая и не вызывая душевного отклика. Даже если происходящие, порой и весьма драматические события касались самого человека или близких ему людей, реакция на это была отрешённой и непонятно вялой, «истуканной», Всё воспринималось как должное, без особых размышлений и сомнений, без борьбы и попыток как-то повлиять на ситуацию, во всём сквозила нездоровая надломленность, душевная и моральная искалеченность. Люди в той или иной степени внутренне отгораживались, жили в своём, отчасти призрачном, выдуманном мире, становились недружелюбнее, жёстче, нигилистичней и недоверчивей. Не любили перемен, трудно привыкали к новым людям, долго считали их чужаками. От взрослых страх и порождаемые им проблемы передавались и самым беззаботным детям. Может быть поэтому, ребятишки, чаще, чем обычно, болели, меньше между собой дружили и хуже учились.

Общая тягостная атмосфера, которая царила в посёлке, через какое то время затронула и Реву. Она затосковала, ей всё тяжелее стало оставаться в посёлке, видеть каждый день одних и те же людей с искусственно бодрыми лицами и отрешёнными, неизвестно куда всматривающимися глазами, слушать одни и те же разговоры и жалобы, стала понемногу болеть. Всё вокруг стало казаться Реве безрадостным, тусклым. Наверное если бы кто-то, обладающий художественным словесным даром взял бы на себя труд возможно более точно обозначить то каким в это время ею воспринимался окружающий мир, более точного определения, чем то, что он казался ей покрытым тонким слоем грязи, ещё кое где и заплесневевшей. Это ощущение временами становилось ещё более ощутимо реальным, и ей начинало казаться что и в воздухе стоит запах грязи и гнили. В таких случаях её одолевали желания, которые обычно появляются у человека в тех случаях, когда он и на самом деле попадает в такую обстановку. Её тянуло чесаться, сплюнуть, прополоскать рот, вымыть руки. Понимая всю вздорность этих желаний, она, тем не менее, иногда лишь с трудом удерживалась от таких действий. Хуже всего было то, что и люди стали казаться Реве не совсем такими, какими они были на самом деле. Они, казалось, в какой то мере утратили свои человеческие, присущие каждому из них конкретно черты, особенности и нюансы поведения, разноликость и в них появилось что-то искусственное, схематически-ходульное и поэтому пугающее и даже зловещее. Переносилось всё это трудно, душило и не давало жить. Кому то жаловаться, пытаться обсудить то, что с ней происходило, было бессмысленным, поплакаться было некому, реветь втихомолку дома, чтобы стало легче, как иногда поступают другие женщины, Рева тоже не умела. Приходилось терпеть. Рева терпела, старалась не показывать вида, понимая, что никто, включая Семёна Михайловича и тех, более или менее близких знакомых и сослуживиц, которых условно, потому, что таких отношений там практически не было и быть не могло, можно было считать друзьями и подругами, её не поймёт, ей не посочувствует и таким образом она ещё больше усугубит своё и без того нелёгкое положение, так как над ней будут смеяться, а то и вообще сомневаться в её рассудке и здравомыслии. Обо всём этом Рева конечно же думала, и в конце концов не то чтобы разобралась, но каким то задним умом, инстинктивно стала связывать своё неблагополучие с пребыванием в этих, всё более становившихся всё более удручающими и постылыми местах. Ей нестерпимо стало хотеться выбраться отсюда, бросить всё, оставить Семена, со всеми его сапогами, ремнями и полевой сумкой, ненавистный посёлок со всеми его людьми и проблемами, опостылевшую работу, и бежать куда глаза глядят. Но будучи по-своему неглупым, реально мыслящим и практичным человеком Рева понимала, что это только в сказках, почти все, кто побежит куда глаза глядят, найдут молочные реки и кисельные берега. Для неё же поступить так было бы скорее всего опрометчивым. Бежать ей можно было только в Москву. Нерешимых проблем с тем, чтобы туда добраться конечно не было, и родители может быть и рады были бы её возвращению, помогли с работой и устройством, но вот как бы сложилась её дальнейшая личная жизнь, оставалось для неё трудным вопросом. Уехать вместе с Семёном Михайловичем она не могла. Во-первых его никто бы не отпустил, в то время в таких организациях с этим было безапелляционно строго, и желание сотрудника оставить пост, на который его совсем недавно назначили, приравняли бы к дезертирству, а во вторых он и сам и слышать об этом не хотел. Как и другие не понимая, что с ним происходит, подспудно мучаясь и страдая, при первой же возможности напиваясь до полусмерти, не только по природной склонности, но и для того, чтобы хотя бы как-то облегчить душевный дискомфорт, и, то и дело, болея ещё и от этого, он, тем не менее продолжал думать о карьере. В какой-то мере Реве было и жаль его терять. По своему он её любил и о ней заботился, отдавал почти всю, не такую уж маленькую зарплату, обустраивал быт, всячески старался искать и «доставать» для неё красивые вещи. Ему нравилось, когда она была хорошо, лучше других дам посёлка, одета, и тогда он обязательно старался повести её куда-нибудь «на люди», в клуб или в гости, или хотя бы пройтись с ней по улице до единственного здесь магазинчика. В таких случаях он и сам приободрялся, внешне подтягивался и приосанивался, и невооружённым глазом было видно, что пройтись с такой нарядной и эффектной дамой в начищенных до почти невероятного блеска хромовых сапогах, которые он обязательно старался надевать в подобных случаях, даже если этому всеми силам препятствовал, например, мороз, расправив плечи и туго перетянувшись ремнём, доставляет ему истинное удовольствие. Каким бы пьяным Семен Михайлович не напивался, ему и в голову не приходило тронуть её хотя бы пальцем, он, в таких случаях никогда даже не бранился, а старался быстрее добраться до дивана и потихонечку заснуть. Вытрезвившись, не каялся, не объяснялся, но всячески старался вину загладить. В семейных спорах, чаще всего сразу же с Ревой соглашался, если только это было возможным, в других случаях всеми силами старался приходить к компромиссу. Всё это, казалось бы, было не совсем в его характере, но, на деле был он человеком внутренне довольно не твёрдым и не самостоятельным, и поэтому боялся разрушить тот, как ему казалось более или менее надёжный и уютный мирок, существование которого он связывал с семьёй, домом, и естественно с Ревой, который считал убежищем от треволнений жизни, с которыми справлялся всегда с трудом, и без которого боялся остаться. Внутренне не зрелый и даже, несмотря на весь свой бравый вид, броские замашки и то, чем он занимался, в чём-то робкий и неуверенный, он всегда в своей жизни, безотчётно за кого-то или за что-то старался спрятаться, нуждался в поддержке и опоре. В этот период его жизни эти функции выполняла более решительная, уверенная в себе и даже в чём-то бескомпромиссная Рева. Сергей Михайлович, во всём, что только позволяла его жизнь и служба, с ней советовался. Доходило до того, что во многом, он практически взвалил на неё весь груз ответственности, который только можно было на неё взвалить, за те решения, которые приходилось принимать не только им в их общей семейной жизни, но, отчасти и за те, которые тяготили его в его повседневной служебной деятельности. Быть ведомым ему было легче и Рева, разумеется об этом знала, и, при случае, не стеснялась извлекать из такого положения дел для себя какую-нибудь выгоду. Всё это, все за и против, она, конечно же, просчитывала и во внимание принимала. Тем не менее, обстоятельства эти, хотя и казались ей заслуживающими внимания, наверное всё же не остановили бы Реву в её стремлении вырваться из той атмосферы, которая держала её в таком, тягостном для неё состоянии. Не настолько она любила Семёна Михайловича, была к нему привязана и ценила, и не настолько зависела от его к ней внимания, зарплаты и служебной карьеры, чтобы это могло её заставить её смириться с теми неприятностями и тяготами, которые она в то время.

Продолжение следует.