Найти в Дзене
"Новая газета"- Рязань

«Молодости у нас нет, мы колоссально ограблены судьбой»

Проза писателя-белоэмигранта Ивана Савина мучает читателя и сегодня, через 100 лет после того, как он писал её в Гельсингфорсе  Иван Савин – в одном из немногих сохранившихся писем он по-детски называет себя Ваня – окончил гимназию в родном Зенькове и прямо с гимназической скамьи вступил добровольцем в Белую армию, в кавалерийский полк. С этого дня был на войне и сидел в седле днём и ночью, в солнцепёк и под дождём, в разведках и в атаках, когда летящий воздух захлёстывал лёгкие и в странном восторге рвался не из груди, а из души крик. «Я крикнул товарищу: “Слушай, Давай за Россию умрём”». Оставил всё – милый дом, маму, сестёр и девушку Шуру, которую любил. Она «ослепительно ласковая и такая родимая, что с Ней – все утраты, всё бешенство наших дней, все невзгоды, пытки – ничто». Каждый день войны помнил о ней и ждал встречи с ней, нежной, сияющей. Летом 1919 года он в Харькове. «А вот это осталось и жжёт: бурлящие улицы Харькова летом девятнадцатого года, кричащие пятна сытости, богатс

Проза писателя-белоэмигранта Ивана Савина мучает читателя и сегодня, через 100 лет после того, как он писал её в Гельсингфорсе 

Иван Савин – в одном из немногих сохранившихся писем он по-детски называет себя Ваня – окончил гимназию в родном Зенькове и прямо с гимназической скамьи вступил добровольцем в Белую армию, в кавалерийский полк. С этого дня был на войне и сидел в седле днём и ночью, в солнцепёк и под дождём, в разведках и в атаках, когда летящий воздух захлёстывал лёгкие и в странном восторге рвался не из груди, а из души крик. «Я крикнул товарищу: “Слушай, Давай за Россию умрём”».

Иван Савин. Архивное фото
Иван Савин. Архивное фото

Оставил всё – милый дом, маму, сестёр и девушку Шуру, которую любил. Она «ослепительно ласковая и такая родимая, что с Ней – все утраты, всё бешенство наших дней, все невзгоды, пытки – ничто». Каждый день войны помнил о ней и ждал встречи с ней, нежной, сияющей.

Летом 1919 года он в Харькове.

«А вот это осталось и жжёт: бурлящие улицы Харькова летом девятнадцатого года, кричащие пятна сытости, богатства, воскресного мотовства, а на углу, на всех углах – стыдливо протянутые руки инвалидов. Если снарядом или ножом хирурга оторвана рука, – к груди приколота выцветшая английская фуражка, почти всегда пустая. Если шрапнелью или красноармейским штыком размозжён рот, на потрёпанном френче, рядом с Георгиевским крестом, колышется плакат с робкой надписью: «Помогите инвалиду. Ранен в бою с большевиками тогда-то».

Иногда, почему-то поверив благородству спасённых их ранами людей, искалеченные солдаты и офицеры приписывали к плакату пугливую, детски-беспомощную фразу: «Я ведь боролся за Вас».

Но не подают им, мало подают. Проходят, отвернувшись, словно не замечая.

Сквозь безразличие обывателя движется маленькая Белая армия в разваливающейся, одичавшей России.

1919. Вступление Добровольческой армии в освобождённый Харьков. Архивное фото
1919. Вступление Добровольческой армии в освобождённый Харьков. Архивное фото

Зимой отступление. Длинным воинским эшелоном их перебрасывают в Крым. В теплушке 70 человек и ни одной лошади. По пути в консервной жестянке варили невкусный кофе и слушали, как в ночи, скрытые в темноте, гудят мягким рождественским звоном церковки в невидимых деревнях. 31 декабря в Симферополе в буфете на вокзале он выпил с братьями за Новый год: чокнулись грязными стаканами с тёплым пивом. Расстались, и больше он их никогда не видел.

Старшего брата Бориса зарубили под Каховкой. Младший, Николай, погиб в бою. Ещё двух братьев, артиллеристов, расстреляли. Сёстры Нина и Надежда умерли: одна – в Каире, другая – где-то в России. Мама тоже умерла. «Когда мама умерла от голода, я начал нелепо улыбаться и как-то глупо ерошить волосы». Вот и всё.

В плен Иван Савин попал в Джанкое, откуда ушла отступающая Белая армия, а он идти не мог и больным остался в лазарете. Узнав, что в город входят красные, вместе с приятелем, раненным в ногу, отправился на вокзал. Шли, поддерживая друг друга, два инвалида. Они залезли в теплушку и ждали, что поезд увезёт их, но поезд никуда не пошёл. Теряя сознание, в лихорадке, держась за стены, падая, ползком по грязи он вернулся в госпиталь. А товарищ его остался – не было сил на одной ноге прыгать назад. Утром его нашли в теплушке – убит ударами прикладов в лицо. Потом на лицо помочились.

Белая эмиграция. 1920-е годы. Архивное фото
Белая эмиграция. 1920-е годы. Архивное фото

Грязные камеры, набитые людьми, здания гимназий с выбитыми окнами, где узники в классах жгут стулья и парты, чтобы согреться, беспрерывные допросы, анкеты, фильтрации. Он проходит один отдел ВЧК за другим. В толпе пленных, половину из которой расстреляют в ближайшие дни, всегда есть шутники, они называют отдел ВЧК «овечка». Что он там видел, в застенках «овечки»? Приметы этого разбросаны по его рассказам. «Исцарапанная пулями камера». Значит, в камере расстреливали.

Расстрел он описывает с такими подробностями, словно и его тоже водили к яме, босого, с лопатой на плече. А может, и водили? В его пьесе есть очень короткий и очень примечательный диалог. «Грен. Вас ставили когда-нибудь к стенке? Лесницкий. Ставили, два раза. Грен. Да, это не забывается». Лесницкого, которого дважды водили на расстрел и который в конце пьесы кончает жизнь самоубийством, в любительской постановке Савин играл сам. Судя по немногим рецензиям, играл замечательно.

«Дроль нёс две лопаты — свою и Елены, копал могилу на двоих. Елена с перекошенным лицом сдавила ему горло обеими руками, мешая рыть промёрзлую землю. Дроль покачнулся немного и шепнул, баюкая кого-то нелепым тенором, – последний раз в пустой бочке прохрипела струна:

– Ну, разве можно бояться, девонька моя?.. Ну, разве надо?.. Я люблю тебя… я же здесь…

Четыре пули с коротким стуком врезались в Дроля. Он устоял над могилой, прикрывая обезумевшую Елену. Пятая свалила его в яму. Шестая раздробила локоть Елены, седьмая — голову…

Нелюдимо закричало эхо. Передний красноармеец поднял винтовку и с размаху ударил по волосам спелой ржи.

– Сдыхай! Орёт ещё тут… – И, повернув голову назад, спросил сердито: – Усе?»

В Мелитополе пленных выпускали два раза в неделю на улицы – собирать пропитание. Голые, босые, куда они убегут из города, где патруль на патруле? «С каждым днём всё труднее наш горький промысел: больно уж нас много здесь, тысяч двадцать. До поздней ночи, босиком в снегу, ходишь, а принесёшь «домой» – две-три корки». Там рядом с ним полковник, написавший в анкете, что он старший писарь. А себя он записал умышленно корявым почерком: «деньщик командира полка». Полковник, пока его гнали в колонне пленных из Таганрога в Мелитополь, всё время молчал: во рту сохранял золотые часики. Теперь выменял их на молоко. Горькое молоко!

Сколько их, «распятых на русском кресте?» Сколько их, избитых, окровавленных, роющих себе могилы, раздетых догола, расстрелянных в камерах с исцарапанными пулями стенами и на кладбищах, сколько этих мучеников плена, каждый из которых отпечатывается в его больной, лихорадочной памяти, отпечатывается в ужасных подробностях и навсегда? Его миновала эта участь – прошёл в плену между смертью и смертью.

Иван Савин. Архивное фото
Иван Савин. Архивное фото

Начинается его медленный путь через Советскую Россию с юга на север, через провинциальные городки в Петроград. Кого только не видит он на этом пути… Старик в теплушке, бывший народоволец, глотает сухие дрожжи и запивает их водой. Быстро пьян. «Собственный винокуренный завод, изготовление водки домашним способом». Старший унтер у пулемёта, отмахиваясь от летящего в лицо снега, читает наизусть второе Послание к иудеям. Толпа барышень в дважды перелицованных платьях. Девушка с тонкими пальцами, дочь полковника Добрармии, теперь носит кожаную куртку, синюю юбку и маузер на поясе без кобуры. И длинную связку желтоватых чёток, выточенных из кости. Из человеческой кости.

Вдова ротмистра Белой армии с брильянтами в ушах и белым шпицем на поводке (у шпица красный бант на шее) идёт в загс с командиром дивизии Красной армии (у того золотая лира, вышитая на рукаве английской шинели, и шпоры), собственноручно расстрелявшим её мужа. А лицо у неё – красивое, наивное, прекрасное.

Как тайна за семью печатями, лежит в его мозгу план – бежать из Совдепии через границу с Финляндией. А пока он, вражина белогвардейская и недострелянная контра, побывавшая в шести ЧК, должен замолчать, затаиться, служить мелким писарем в канцелярии, ходить на собрания, поднимать со всеми руку и слушать ту беспримерную чушь, которую несут с трибуны руководители партячеек. Вот Марья Егоровна читает в профсоюзе ломовых извозчиков доклад о равноправии женщин Востока. Доклад о текущем моменте делает полуграмотный Сидоркин: «гидр контрреволюции поднял голову над самостоятельностью классовых противоречиев…» Партфункционер, на животе которого брелок, прежде принадлежавший местному помещику, говорит долго, к нему у Савина один вопрос: «Как можно с помойной ямой в душе и непечатным словом вместо совести не только играть роль борца и пророка, но и, вопреки логике, обязательной даже для негодяев, понемножку начать верить, что я, мол, действительно борец и пророк?»

Молча, тая в себе самого себя, смотрит он на осквернённую Россию. «Под нашими ёлочками – окурки, разбитые бутылки, рвота и грязь. Там, где золотыми пчёлами прожужжали наши детские годы, теперь городской сад. А в доме вашем – «камсамольский клуб».

Как он их ненавидит и как презирает! «…следы грязных пальцев на краях билета – примета истинного коммуниста».

Его изображения советской жизни похожи на карикатуру. Но тот, кто жил в СССР, пусть и в другие времена, знает, каково это – жить в карикатуре.

Сразу бежать нельзя. Надо затаиться, «провисеть в пространстве». Но вот за спиной остались провинциальные городки и «некогда прекрасный город некогда прекрасной страны» – истончившийся от голода Петроград. Меняется запись в его деле. Было – «бывший врангелевец», стало – «дезертир».

Белая эмиграция. 1920-е годы. Архивное фото
Белая эмиграция. 1920-е годы. Архивное фото

одном из рассказов хочет «выплюнуть с кровью из души всю гнусность» следователь губчека Хорев, но не получается выплюнуть. Что остаётся? Залить память денатуратом? Застрелиться?

Вот его герои: Ольга, в Гельсингфорсе умирающая от разрыва сердца, получив письмо из России от любимого, в котором он с мукой, с болью говорит ей, что всё кончено, он теперь с другой; тихий чиновник Павел Харитонович, построивший домик, куда после революции подселяют ему сволочь, которая над ним издевается и выселяет его с женой и двумя собачками в сарай; ёлочные игрушки – кавалергард с оторванной ногой, музыкант с одним глазом (второй выбили гвоздём), дамы в лохмотьях, чьи алые платья пошли на флаги, балерина с синяком на плече, плачущие: «Верни нам былое! Верни нам прошлую, сияющую, всю затканную огнями ёлку!»

Как это всё жестоко, безжалостно, больно… Как больно читать в его газетной статье обращение нескольких сотен инвалидов Белой армии, очутившихся на чужбине, в котором они просят о помощи. А сами помочь себе не могут: нет у них рук, ног, глаз. Есть у него и купец Семён Потапыч Лапин, восставший из мёртвых, чтобы явиться в харчевню в своём городке, не понять слов «исполком» и «декрет», съесть поросёнка и свалиться со стула с разрывом сердца, узнав от малого, что платить нужно 2 миллиона 200 тысяч рублей. А ещё изголодавшаяся генеральша Клавдия Алексеевна, которая продаёт шнурки на толкучке. Её мужа генерала убила толпа. С ней в квартире живёт – не живёт, умирает от голода – бульдог Буль. Мучительно умирают человек и собака.

В выходные дни он ездил в Териоки, когда-то модное дачное место русской интеллигенции, ходил мимо заброшенных, разгромленных, осквернённых дач. Когда-то тут была жизнь. А теперь – разбитые стекла, сорванные двери, обвалившиеся потолки. Потом шёл к реке. За ней – СССР.

Вокзал Терийоки. Фото: pastvu.com
Вокзал Терийоки. Фото: pastvu.com

«Я провожу мирные, так похожие друг на друга дни. Лёжа на песке, смотрю на русское небо – у самой Сестры-реки, буквально в пяти шагах от СССР. Что скрывать: как и приличествует белогвардейцу, в шести чеках побывавшему, первые дни жутковато бывало. Перейдёт некий товарищ речонку – аршина три в ширину, поларшина в глубину, везде брод, – и создаст «дипломатический инцидент», попутно потащив раба Божия, собкора «Руля» и прочих в пределы райские склоку партийную и художества сталинские на месте описывать…» Но никто не переходил речку, никто не тащил его в плен, в тишине и молчании он долго глядел на ту сторону. «Если пройти к устью Сестры, бурным потоком вливающейся в спокойные воды залива, отчётливо виден Кронштадт. Видна вышка сестрорецкого курзала, крыши дач. По вечерам отчётливо слышна музыка. В праздничные дни ветер приносит с юга ясный гул колокола. Не знаю почему, но так безотчётно грустно, так больно слышать и весёлый грохот оркестра, и нежное пенье колокольное… Непередаваемо тяжело слышать, видеть Россию — такую близкую — всего три шага – там, за зелёными фуражками…»

Россию? Но это не Россия. «А России ведь нынче – нет. Пусть горько, очень горько, но – нет. СССР – не Россия, это надо признать и понять. Война превратила нашу страну – какая это была страна! – в царство крови и блуда».

Раскол, разделение прошли по сердцам. Банальной может показаться эта фраза, но что делать, если правда – разрез прошёл точно по сердцу Ивана Савина. Из письма, полученного из России, он узнал, что Шура К., надеждой на встречу с которой он жил все годы войны, вышла замуж.

«Знаю, что Шура К. вышла замуж, знаю когда и за кого. Но почему я живу ещё все-таки – не знаю. И как можно жить с такой раной навылет – я не знаю… Много недель мне было просто больно дышать; теперь я боюсь ходить – всё мне кажется, что я стеклянный, что упаду и разобьюсь. Поймите, родная наша, – можно перенести смерть, гибель мечты; но если мечту, единственную, неповторную, если цель и оправдание всей жизни закопали в землю живой, предварительно изнасиловав её, – это разве перенесёшь? Если она кричит день и ночь, и знаешь, что ничем не поможешь, не разроешь гнетущую, давящую её землю».

«Вы не знали Её. Не знали Ту, о Ком я не могу даже думать с маленькой буквы. Вы не знали, что в Её улыбке, в глазах, в руке, в походке – такая невыносимая нежность, что даже теперь, вспоминая, я крепко держусь за стол, чтобы не упасть, не зашататься в приливе ненужного уже зноя».

Называет её «бедная не-моя», «хорошая не-моя» – и зовёт приехать.

«Этого, конечно, никогда, кажется, не будет, но я иногда, в часы нечеловеческого страдания, думаю: а вдруг позовёт? Вдруг захочет стать прежней? Пусть немедленно <неразборчиво> обратится ко мне: я всё прощу и пойму, как прощаю теперь всё, не понимая. Я один никогда, ни за что, даже тогда, когда все так называемые порядочные люди заплюют Её, не брошу в Неё камнем, поделюсь последним, отдам последнее. Если захочет сюда, даже теперь, сейчас, сию минуту – да благословит Бог её пришествие. Я сделаю всё возможное, всё необходимое для этого; я вышлю всё нужное; я приложу все усилия к этому, чтобы Она отдохнула здесь, забыла всё, стала истинно прежней; я дам Ей мудрую, тихую, прекрасную жизнь, дам честное имя, маленькую пока – славу и такую сверкающую любовь, что по-прежнему, по-далёкому улыбнётся Она, радость моя единственная, последняя, бесконечная. Скажите Ей это, скажите!»

Сам знает, что тщетны его слова.

В декабре 1926 года в газете «Новый нарвский листок», где публиковались очерки, рассказы и стихи Савина, появилось сообщение о том, что он, «имя которого голубой ласковой звездой сияло в нашей эмигрантской печати», болен острой неврастенией.

«Ивану Савину всего только двадцать пять лет, но сколько пережил, сказать страшно! Прошёл через огни и ужасы освободительной войны, лишился близких, расстрелянных большевиками, подорвал своё здоровье… Но, Бог даст, всё кончится благополучно».

Благополучно? Слабая, бессильная надежда в море горя.

Была большая семья в провинциальном городе, дружная семья: шесть братьев, две сестры, мать, которую они любили. Ничего не осталось от дома, от юности, от семьи. «Черноглазой сестрёнки моей Нади – нет. Никого нет» (из письма). «Все могилы родимые стёрты. Никого, никого не найти».

Валаам. Фото: valaam.ru
Валаам. Фото: valaam.ru

Мы не знаем, что тут было, ошибка хирурга или небрежность операционной сестры, знаем только, что после обычной, рутинной операции удаления аппендицита началось заражение крови. И тут же диагноз – помочь ничем нельзя. О чём он думал в свои последние дни, когда сознание то уплывало, то возвращалось? Что вспоминал? Дороги, по которым когда-то шёл по России? Ужасные картины плена, дрожащего всем телом голого калмыка, на которого он упал, когда его самого – больного, изнемогающего – ударили в лицо? Пленных, которых на его глазах член Реввоенсовета 13-й армии нагайкой сшибал с моста в реку, а другие стреляли в них сверху? Или маленький скит на финском в те годы Валааме, куда плавал на пароходе из Сердобля?

«В нескольких шагах от храма – могила, вырытая отцом Ефремом для себя самого. В бедной келье его вместо кровати – чёрный гроб с выжженным на крышке скелетом. «А вам не жутко спать здесь?» – вырвалось у меня. Улыбнулся отец Ефрем: «Почему же жутко? Смерть – радость! Умерев, я увижу Христа».

Смерть – радость. Как поверить в это? Но надо поверить.

Там, на Валааме, в вышине скал над синим зеркалом озера, в солнечном свете, струящемся через верхушки сосен, он стоял высоко в небе. А рядом – монах, схимник, из тех, что не признали нового летоисчисления, введённого в Финляндии. За это их наказывали, отнимали клобуки, снимали с них одежды схимников – раздевали. «Мой проводник, тоже «раздетый», долго крестится, думая о чём-то, говорит: «А какой слух из России идет?.. Когда там опять по-Божьему станет?..»

Что я скажу ему?..»

Алексей Поликовский

 

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ