Рассказ
Глава I
В середине августа 197* года я, молодой филолог, только что окончивший Д-кий университет, отправился по выданному мне направлению в отдаленное село на севере Д-кой области.
Настроение было прескверное. Никакого призвания к учительской жизненной стезе я в себе не ощущал, а без призвания любая работа, если это не синекура, становится каторгой. К тому времени, несмотря на довольно юный возраст, я давно уже гораздо комфортнее чувствовал себя в уединении с хорошей книгой в руках, чем в толпе приятелей-студентов с их непритязательным времяпровождением. Впрочем, значимость такого времяпровождения я с некоторым опозданием все же оценил, как только оказался в полном одиночестве в П-ном и сделал первый вдох в разреженном воздухе абсолютной пустоты – без эха и отклика.
И выяснилось, что все мои эпиграммы, каламбуры, экспромты и пародии, которые кого-то обижали, а кого-то смешили, можно обращать отныне только к самому себе, но еще печальнее было осознать, что моим песням, которые в исполнении моего тогдашнего ближайшего друга с удовольствием слушали в нашем общежитии, отныне на долгие годы суждено замолчать.
Впрочем, в этом рассказе речь пойдет не обо мне: ради этого не стоило бы призывать Музу.
Речь пойдет об одном удивительном подарке судьбы, полученном мною в том глухом селе.
Но все же без предварительных объяснений не обойтись.
Постепенно я привыкал к моей новой самостоятельной жизни, хотя она и не становилась для меня более приятной. Меня не обольщали, когда я приходил на следующий урок, восторженные взгляды четвероклассников, благодарных за рассказанную накануне сказку, потому что перед моими глазами были восьмиклассники, которым уже ничего невозможно было рассказать по той простой причине, что жизнь в неблагополучных семьях успела осуществить по отношению к ним свою неотвратимую воспитательную работу, настолько мощную, что противостоять ей никакой учитель, конечно, не смог бы. Так и случилось, скажу я, забегая вперед: лучший ученик тогдашнего четвертого класса, писавший чудесные сочинения, уже через четыре года после окончания школы стал горьким пьяницей.
Это чувство непоправимой неизбежности, витавшей в воздухе в последние годы позднего застоя, овладело мною в первые же дни пребывания в П-ном и не покидало меня до последнего дня – в течение долгих пяти лет моей “ссылки”, а в иные дни – и каторги.
Расскажу об одном из рядовых, будничных эпизодов моей тогдашней жизни. Как-то к нам в школу приехал из райцентра пропагандист с антирелигиозной лекцией. Не знаю, была ли у него приличная шляпа пирожком, но я как-то сразу прозвал его про себя Берлиозом. В середине нудной лекции, которую давно уже никто не слушал, он внезапно прервал свое бормотание и громко спросил: “Оказала ли религия какое-то влияние на искусство?” – и сделал партийную паузу, пристально глядя на аудиторию наметанным взглядом чекиста.
Сидевший рядом старшеклассник повернулся ко мне и спросил:
– Оказала?
– Огромное, – ответил я.
Но Берлиоз, хотя и всего лишь районного масштаба, видимо, вполне удовлетворенный покорным молчанием слушателей, торжественно провозгласил по слогам:
– Ни-ка-ко-го!
И я увидел краем глаза, что ученик, обратившийся ко мне с вопросом, ухмыльнулся. Его насмешка была, разумеется, обращена ко мне, а не к лектору. Ему и в голову не могло прийти, что лектор, приехавший из райцентра, мог ошибаться.
Они все-таки добились своего. Но именно в тот момент, когда они этого добились, Пирр принял их в свои объятия.
Хотя со стороны могло показаться, что всё у меня складывается не так уже плохо. В одном из московских журналов даже написали, что я похож на молодого Достоевского. Некий журналист, занимавшийся проблемами педагогики, по заданию редакции оказался в нашем селе и после непродолжительного разговора со мной счел почему-то такое сравнение уместным. Эту статью кто-то прочел в поселке, в котором прошло мое детство. Новость распространилась, и когда я в следующий приезд к родителям встретил на улице тетю Тоню, старшую сестру моей матери, которой побаивался всю жизнь из-за безапелляционной прямоты и категоричности ее суждений, она сразу же, даже не поздоровавшись, сказала: “Ты теперь знаменитость”. С той поры мне никогда в жизни не хотелось, чтобы на меня оглядывались на улице.
Но, несмотря на такое сравнение, я к своей преподавательско-бурлацкой лямке относился, как к бессмысленной повинности, которую добросовестно, насколько это было в моих силах, отбывал, и с чувством огромного облегчения возвращался в свою комнату, чтобы заняться изучением очередного тома Толстого или того же Достоевского, которого не стал после упомянутой истории почитать меньше. Помню один из самых волшебных предновогодних вечеров, проведенных мною в П-ном, когда оно внезапно преобразилось в село Степанчиково и наполнилось его обитателями.
По вечерам я готовился к урокам или слушал зарубежные литературные передачи по транзистору: той же первой осенью в течение нескольких недель я целиком прослушал “Собачье сердце” и на всю жизнь запомнил наизусть целые куски из этой повести. Разумеется, я много читал, находясь в мучительных поисках темы для кандидатской диссертации.
Варвара Мытровна, старушка, в доме которой я квартировал, родившаяся и первые шесть лет своей жизни прожившая при Льве Толстом, после Гражданской войны вышедшая замуж за красавца Сергея в красных галифе (ни у кого в селе таких не было) и потерявшая мужа в Великую Отечественную, обычно брала у меня какую-нибудь книгу и в соседней комнате подолгу разбирала по складам подписи под картинками. После этого она, чтобы удовлетворить пробудившуюся любознательность, спрашивала, кто это. В своих объяснениях я старался не выходить за пределы доступного ей понимания.
– Хмыколайовыч, – раздался однажды ее привычный призыв, – а хто такый Карыл Маркыс?
Я не был уверен, что понял, о ком идет речь, поэтому подошел к хозяйке и увидел в книге торжественную бородатую физиономию – бога-отца в официальном советском иконостасе.
– Цэ той, шо Совецьку власть прыдумав.
– А нэ дедушка Ленин?
– А дедушка Ленин йийи зробыв.
Она долго всматривалась в чем-то заинтересовавший ее величественный лик обожествленного идола и, наконец, без всякого пиетета сказала:
– Та вин тэж воротыло гарный був.
И в этот момент так очевидно стало, что неграмотность имеет свои преимущества перед той грамотностью, которую внедрила в нашу жизнь советская пропаганда.
Конечно, в хорошую погоду я ходил на прогулки, чаше всего в рощу на окраине села, и только там – в окружении берез и кленов, покрытых желтыми и багровыми листьями, – чувствовал себя если не счастливым, то умиротворенным. С коллегами, целиком погруженными в свои повседневные и малоинтересные для меня проблемы, я общался только на работе, а на вечеринке, организованной в школе по случаю Дня учителя и приуроченной к нему встрече выпускников, которых я никого не знал, не задержался, уйдя при первом удобном случае по-английски.
Впрочем, коллеги относились ко мне хорошо, оценив, по-видимому, отсутствие во мне даже намека на городское чванство, к которому они, как и все сельские жители, были болезненно чувствительны. Еще в первый день моей работы завуч, вводя меня во владение кабинетом русского языка и литературы, несколько сконфужено извинялась за его плачевное состояние, но когда я увидел переносной проигрыватель и несколько десятков пластинок классической музыки, в том числе и некоторых симфоний Моцарта, по-видимому, много лет пролежавших здесь без употребления, я тут же закричал:
– Отличный кабинет!
И с тех пор на все выходные проигрыватель и очередные две-три пластинки перекочевывали в мою комнату.
На упомянутой вечеринке я впервые увидел Федора Борисовича С-кого, тогда уже почти восьмидесятилетнего старика, совершенно седого, сгорбленного и с палочкой, на которую он, когда останавливался, опирался обеими руками. Не заметить его было невозможно: именно к нему в первую очередь подходили бывшие ученики школы и далеко не сразу отходили, так что он поневоле становился центром праздника. Он что-то без устали говорил то одному своему бывшему ученику, то другому, не разбирая возраста, с одной и той же интонацией сельского балагура, и после каждой его реплики раздавались дружные взрывы хохота. Было сразу заметно, что его любили, и, вероятно, если бы не он, гостей в тот день в школу приехало бы намного меньше.
Как бы мы ни относились к “миллионам двуногих тварей”, к которым и сами принадлежим, но одного у них не отнять: они на дух не переносят любую подделку. А С-кий, судя по всему, подделкой не был, раз уж к нему так тянулись.
Впрочем, в нашей теперешней жизни, которая с каждым годом становится всё более и более искусственной, соответственно и подделок становится все больше, и они тянутся к себе подобным, образуя сообщества, порой весьма многочисленные, и постепенно захватывая все новые и новые жизненные пространства: плачевное состояние в наши дни Университета как прекраснейшего создания эпохи Гуманизма объясняется именно этим. Идея Университета умерла, как только ею завладели имитаторы – все те, кто никогда не жил насыщенной интеллектуальной жизнью, порождаемой духовной жаждой, которую Университет должен и порождать, и питать. А без этого он превращается в совокупность зданий, из которых вынули душу.
Самые безобидные из упомянутых сообществ – объединения непризнанных талантов, призванные тешить больное самолюбие и тщеславие их участников. Гораздо опаснее для общества объединения политические, главной движущей силой которых являются зависть и алчность, всегда прикрытые беспредельной демагогией и самым бесстыдным популизмом. А поскольку из всех нынешних политических партий разве что одна из тысячи, чудом сохранившаяся, все еще руководствуется здравыми идеями, а не корыстными интересами, постольку именно такие партии неизбежно оказываются объектом самой разнузданной травли. Становится понятно, в чьей власти уже давно находится наш несчастный мир. Трагический пример нынешнего Запада, пытающегося выдать за норму то, что никогда, ни при каких условиях не может быть нормой, у всех перед глазами.
Да что тут говорить, если на протяжении почти всего ХХ века моя страна была под властью подделок, порой безнадежно глупых, порой, что гораздо хуже, страдавших паранойей или шизофренией.
Не углубляясь в дальнейшую классификацию, скажу лишь, что все такого рода сообщества, созданные подделками, одинаково невыносимы для человека, сохранившего здоровые инстинкты.
Но это к слову, а сейчас о другом. Впервые я услышал о С-ком от Нины Степановны, учительницы украинского языка, сухощавой темноволосой с проседью женщины лет сорока, когда она узнала, что мне не с кем играть в шахматы:
– Федор Борисович хороший шахматист. Но сейчас он уже не играет. И жена у него болеет.
И почему-то прибавила, что он, хотя и окончил в свое время гимназию, был очень простым:
– Вид корив у чоботах заляпаных на урокы ходыв.
Чувствовалось, что этот демократизм ей был особенно приятен. Его демократизм бросался в глаза сразу и казался даже в какой-то степени нарочитым: и в одежде, ничем не отличавшей его от обычных селян, и в говоре. Я не слышал, о чем он говорил тогда выпускникам, но по доносившимся отдельным словам, произнесенным громче, чем другие, можно было без труда понять, что это был обычный суржик.
Впрочем, нарочитость – наверное, не совсем точное слово. Может быть, правильнее назвать это маской, с которой он прожил всю вторую половину своей жизни, и, поскольку в его нынешнем окружении никогда не было людей, чья проницательность обусловлена их утонченностью, привык носить свою маску небрежно, придав ей заметный буффонадный оттенок.
На меня тогда его несколько гротескный демократизм, по понятным причинам, никакого впечатления не произвел, хотя возможность впервые в своей жизни познакомиться с человеком, окончившим царскую гимназию, меня, разумеется, заинтересовала.
Через несколько дней после разговора с Ниной Степановной трудовик на мой вопрос о С-ком ответил, что он не местный уроженец и приехал в П-ное тридцать с лишним лет тому назад после лагеря или тюрьмы, в школе преподавал математику. Это все, что мне удалось о нем узнать.
Как-то, это было уже в конце октября, я зашел в учительскую после урока и застал там С-кого в окружении учителей. Разговор шел о здоровье его жены и сопровождался сочувственными вздохами. Называли ее по имени-отчеству, но я сейчас уже не помню, как именно. Кажется, она тоже что-то преподавала когда-то в школе.
Уроки мои в тот день закончились, и я по привычке не собирался задерживаться, но С-кий неожиданно оглянулся и сказал со своей обычной интонацией:
– А вот и Александр Николаевич, разодетый в пух и в прах!
Я тогда действительно едва ли не впервые надел свой новый темно-синий заграничный костюм, который, надо признаться, был слишком шикарным для П-ного, и слова Федора Борисовича меня несколько смутили. Я пробормотал в ответ что-то невнятное. В этот момент прозвенел звонок, и учителя разбежались, схватив на ходу классные журналы. Мы со С-ким остались в учительской одни.
– Какой у вас был урок? – спросил он.
– О символизме.
Он помолчал, о чем-то как будто задумавшись, а потом процитировал с очень хорошим, насколько я могу судить, французским произношением:
La Nature est un temple où de vivants piliers
Laissent parfois sortir de confuses paroles;
L’homme y passe à travers des forêts de symboles
Qui l’observent avec des regards familiers.
Он произнес эти строки негромко, без всякой аффектации, нисколько не пытаясь произвести на меня впечатление, да и смотрел вовсе не на меня, а сквозь меня, обращаясь, вероятно, к своему давнему и исчезнувшему без следа прошлому, может быть, вспоминая какого-нибудь приятеля юности, с которым когда-то читал и обсуждал эти стихи.
Я по первым же словам догадался, что это начало “Соответствий” Бодлера. И без всякого перехода сразу же спросил:
– Вас за французский язык арестовали?
– Нет, не за французский, - ответил он после небольшой паузы, словно раздумывая, стоит ли принимать такой форсированный темп общения. Ответил на чистом русском языке, без всякой примеси суржика и шутовской интонации.
– За Михаила Афанасьевича Булгакова.
– У вас нашли что-то запрещенное?
– За самого Булгакова.
Я говорил с ним, совершенно не подбирая слов и не преследуя никакой цели, о существовании которой к тому же и не подозревал, но так получалось, что каждое мое слово, начиная со слова “символизм” и заканчивая иронией по поводу причины его ареста, для него звучало как пароль. Всё, что я произносил, было созвучно, казалось, напрочь забытому им, но всегда жившему в глубинах его сознания неуничтожимому языку той эпохи, которая его воспитала.
Могу предположить, что именно благодаря этому непредумышленному стечению обстоятельств он счел меня достойным того, чтобы поделиться со мной самым главным своим воспоминанием.
Но, может быть, я себе льщу, и он в тот день для того и пришел в школу, чтобы рассказать мне об этом, потому что в силу возраста не мог уже надеяться, что появится кто-то более достойный, чем я.
После несколько озадачившей меня последней реплики С-кого я посмотрел на него с недоумением: не каждый день встречаешь человека, который заявляет, что каким-то образом напрямую был связан с Булгаковым, а меньше всего можно было ожидать такой встречи там, где я оказался после университета. Но он мое недоумение, видимо, принял за недоверие и добавил:
– Какой-то человек, арестованный по тому же делу, но немного раньше, сказал следователю, что мне – единственному человеку после Булгакова – известна тайна романа “Мастер и Маргарита”.
– И она действительно была вам известна? – о нелепости глагола в прошедшем времени в моем вопросе я тогда не подумал.
– Да.
– И от кого вы ее узнали?
– От Булгакова.
“Странный интерес следователей к вопросам литературоведения”, - промелькнуло у меня в голове. Но и время было до абсурдности странное: по этому поводу у меня тогда никаких иллюзий уже не было. “У нас уважают поэзию, у нас за нее убивают”, - сказал как-то Мандельштам. Только из композиторов, кажется, никто не был замучен или расстрелян – даже за “сумбур вместо музыки”, то есть за то, что в поэзии не прощали. Почему? Потому что музыка и работа в тех органах, в органах того времени, – две вещи несовместные. Впрочем, то же самое можно сказать и об искусстве в целом, хотя специалистов в области поэзии там почему-то всегда было в избытке. Видимо, потому что знали буквы и всегда могли сложить из них какие-нибудь слова.
Но доносы писали представители всех видов искусства, в том числе и те, кто числился по подотделу музыки.
– И вы были единственным, кого Булгаков посвятил в эту тайну? – никакого недоумения в моем голосе уже не было. Полагаю, никто не удивится, если я скажу, что был не только растерян, но и ошеломлен. Прошу вспомнить, господа, что мне было тогда всего лишь двадцать два года, и я всей своей прошлой жизнью ни в малейшей степени не был подготовлен к такому разговору.
– Думаю, да.
– А почему именно вы?
– Вероятно, потому, что никто другой не догадался спросить его об этом.
И С-кий рассказал мне свою историю.