Найти в Дзене

Солдат и Царь

Дорогие, неведомые... полуночники...

Писатель-то, ведь он не спит ночами, вернее, спит, конечно, но часто сидит до рассвета над рукописью. Когда-то эта книга тоже была моей рукописью. Несколько лет назад она стала книгой. Это про последнего русского Царя и про мужика из села Новый Буян Самарской губернии, который стал солдатом. И потом до генерала дослужился, чудом не был убит в тридцатые годы. Это реальный человек, Михаил Лямин. Это человек моего детства. Он бабушке моей делал предложение. Мы из Нового Буяна, большая была крестьянская семья, из которой - мама моя.

Роман мой "Солдат и Царь" - большой, это эпос, большая историческая фреска. Он в свободном доступе есть, можете его смело найти и читать. А сейчас я просто наудачу выхватила кусок из него, почти вслепую )) ну и вот... Надо же нам знакомиться. И с моими Царями тоже. И с моими красноармейцами, что сторожили в Тобольске и в Екатеринбурге Царскую Семью...

(...) Лямин ходил по Дому.

Дом был и мертвым и живым вместе; и Лямин ходил по нему так, как доктор выслушивает опасно больного и боится поставить ему правдивый диагноз, и боится обидеть, и боится убить словом.

Лямин ходил по комнатам, поднимался и спускался по лестницам. Он ходил один. В доме еще была Пашка, она, как обычно, стояла на кухне у плиты.

Охрану постепенно распускали, но не на волю отпускали: оформляли стрелков на фронты.

Лямина ждал, скорей всего, ему уж Авдеев намекал, фронт на Урале – красные войска бились на Урале с белыми, и ему уже сказали, что определят его в сводный Уральский отряд какого-то комиссара Блюхера, под Богоявленск.

Это означало – он из Екатеринбурга должен двинуться на юг; там, по слухам, шли жестокие бои, но шанс был, что красные возьмут перевес.

"Нас - больше. Красных - больше! Под красное знамя вся страна встает! А эти... недобитки..."

Дом глядел бельмами белых окон. Известку со стекол никто не успел отмыть. Всюду валялся мусор, и усеянный мусором Дом походил на громадную свалку.

Лямин открывал дверь царской спальни. Перешагивал через зубные щетки, еще испачканные в засохлом зубном порошке, и резные изящные гребенки. Переступал через булавки и заколки, через невиданные скребницы с жесткой торчащей щетиной – то ли платяные, то ли для обуви, а может, волосы дамам чесать, - через пустые флакончики; поднимал флаконы с полу, отворачивал пробки и вдыхал запах – нежный, то сирени, то ландыша, то роз. Сапоги хрустко, жестоко наступали на разбросанные фотографии, на деревянные позолоченные рамки.

Подходил к гардеробу. Распахивал двери. Руки любопытствовали, а глаза стыдились и прятались. Но он вскидывал веки, и прямо перед ним на длинных брусьях качались пустые вешалки, и он видел, как они превращаются в живые плечи, и плечи одеваются в шинель и кутаются в шубку, как руки влезают в рукава, а ноги торчат из-под обшитых кружевом юбок. Он громко хлопал дверью гардероба и отшагивал от него, и деревянный ящик, как пустой гроб, отзывался смертным эхом.

Отпахивал и дверцы печей. К печам за все это время он успел привыкнуть – ведь сам частенько их топил. Он думал, печи глянут на него пустыми зевами, а он открывал дверцы – и на него вываливались кучи золы: здесь сожгли горы тряпок, утвари, безделушек и, может, писем и книг. И, конечно, нот – все девушки были превосходные музыкантши, он помнил, как Ольга играла и пела, как Татьяна легко и любовно перебирала клавиши.

...на этом рояле бойцы пили водку, в него ссыпали пепел от папирос.

Всякой вещи свое время и свое место под солнцем.

Лямин приседал перед печью, трогал золу. Она была еще теплая.

«Я тут ничего не жег. Я ничего не трогал тут! Все сожгла охрана, пока мы ездили их хоронить».

Дверцы скрипели, будто пели. Он шел дальше. Не мог остановиться. Ноги сами его несли. Вот она столовая. Сколько раз они ели тут; и сколько раз у царей из-под носа выхватывали недоеденное блюдо, смеялись над ними, тыкали им в нос огрызком ржаного: жри! жри! Кровушку попили, теперь хлебушком закусите!

В камине тоже возвышались горы золы. Здесь тоже много чего пожгли. Возле камина стояло кресло-каталка. В этом кресле выкатывали цесаревича гулять; в нем иногда сидела царица, ее подкатывали к бельмастому окну, подавали ей книгу, и она читала. С мокрым полотенцем на больной голове. С больными ногами, даже летом укутанными в шерстяные носки.

Лямин шел, и тоска затхлой грязной водой наполняла его легкие, и трудно было дышать.

Он хотел туда, дальше, в комнату, где спали царские дочери.

Он открывал дверь, и ему в лицо била сухая жесткая пустота. Пустота томила и поражала. Голые стены хохотали над ним. Ему хотелось закрыться от пустоты, как от солнца или пули, рукой. Железная круглая коробка из-под конфект; на коробке написано крупными буквами: «МОНПАНСЬЕ ТОВАРИЩЕСТВО АБРИКОСОВЪ И СЫНОВЬЯ».

Вкус лимонных леденцов он остро почувствовал под языком и на губах.

…вкус ее губ, так и не распробованных.

Под кроватью стояло судно цесаревича. Лямин не понимал, как тяжело он болен; и что это за болезнь такая. Ему Пашка сказала – это когда человека ранят, а кровь льется и не остановится. А если ушибется – кровь льется внутрь, и ты можешь умереть от того, что твои потроха кровью зальет, как река берега заливает в разлив. Судно! Они все подтыкали эту посудину под мальчишку. И отец, и мать, и сестры, и доктор. И эта, сенная их девка, как ее, Нюта. Почему здесь так мрачно?

Он огляделся и понял, почему. Окно было занавешено клетчатым шерстяным плэдом. Он не знал, что это плэд, думал – одеяло. Подошел к окну, заморское одеяло сорвал. Кинул на голый матрац.

«А где же их походные кроватки? Ведь на них они спали? На такой – она спала?»

Тревога выкрутила нутро. Он выбежал из спальни княжон. Пошел по коридору, твердо, зло распахивая двери – одну, другую, третью. Дошел до комнат, где спала охрана, и до караульной. Толкнул дверь караульной ногой; там стояли эти кровати, длинные, на низких ножках, - настоящие солдатские.

«Да ведь Пашка говорила – их и воспитывали как солдат. Утром царь заставлял их ложиться в холодные ванны, а после растираться жесткими полотенцами, а после делать по пятьдесят приседаний. И они все это проделывали».

Он представил себе Марию – в лифчике и панталонах, с синей пупырчатой, гусиной кожей после ледяной ванны, приседающую перед распахнутым настежь, даже зимой, окном и терпеливо считающую: «…тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…»

«Ей здесь рожденье отмечали. Девятнадцать».

И вспомнил, как добыл ей на день рожденья пирог; вкуснейший пирог, с малиновой ягодой, обмазанный яичным белком, облазил все кондитерские – и нашел, и купил на последние деньги, и наврал: мне самолучший, невесте на именины несу, и ему кричали в спину: товарищ, еще теплый! ваша невеста будет довольнешенька! – и он бежал, тащил пирог через весь Екатеринбург, тяжело дыша, хватая воздух небритыми губами, представляя, как она удивится и обрадуется; и она и правда удивилась и обрадовалась, а потом пришли солдаты и Никулин и отняли пирог, Пашка наябедничала, и Мария глядела на него глазами, в которых собралось все смущенье и вся радость погибшего мира.

Где же вся их радость? Там, в лесу.

Где же вся их жизнь? Там, в глубокой шахте.

Не ври себе. В лесу, под землей их смерть; а их жизнь все равно раскатилась, рассеялась всюду, вот облако в небе, оно так похоже на ее кружевное летнее платье.

Он согнулся и плотно уложил лицо в ладони, будто себя уложил в гроб и прикрыл крышкой.

И так долго стоял.

...И по всем комнатам валялись иконы. Множество икон.

Иконы, их красные ненавидели и презирали. Хотя иные солдаты тайком крестились на образа, а на груди носили кресты на гнилых старых гайтанах. Царские иконы валялись под его ногами, хуже шелухи от семечек; их можно было пнуть, раздавить сапогом, плюнуть на них, пустить на растопку – они бы не сопротивлялись. А как крестилась на них царица! Благоговейно, блаженно. Он никогда не видал, чтобы люди так крестились на иконы, как она.

«Умоленная была. Ей бы – в монастырь… игуменьей…»

Отчего-то подумал: и царю пребыть бы патриархом, а не царем.

Иконы валялись и в отхожем месте за Домом. И у дома Попова, где ночевала охрана; и Лямин знал об этом. Он это видел. Но сейчас он шел по Дому, и он разговаривал с Домом, как с больным другом, и он жаловался Дому на то, что произошло.

«Ты понимаешь, мы их убили. А они – в тебе – жили. Жили! И всюду висели иконы. И они на них молились. И – не вымолили жизни себе».

Он трогал корешки их книг. Пухлая Библия, обтянутая темной кожей, из нее торчали длинные, обшитые атласом закладки. Атлас выцвел и продырявился.

Молитвослов. Акафист святой преподобной Ксении Блаженной Петербургской.

Акафист Божией Матери. Житие святого Серафима Саровского. «О терпении скорбей».

Четьи-Минеи – да, это они читали каждодневно, поминая житие каждого святого, что родился в этот день.

А это что за книги? Лямин наклонялся, шепотом, по слогам читал имена и заглавия.

«Лев Тол-стой. «Вой-на и мир». Антон Чехов. «Рас-сказы». Сал-ты-ков… ков… Щед-рин. Авер-чен-ко… Миха-ил Лер-мон-тов…»

Тезка, улыбнулся он Михаилу Лермонтову, и ласково погладил книгу.

Поднял с полу еще одну. На обложке стояло: «АЛЕКСАНДРЪ ПУШКИНЪ. СОЧИНЕНIЯ». Развернул. Зрачками выловил сразу и обжигающе:

если жизнь тебя обманет –

Не печалься, не сердись;

В день уныния смирись,

День веселья, верь, настанет.

Сердце в будущем живет,

Настоящее уныло;

Все мгновенно, все пройдет;

Что пройдет, то будет мило.

На голой кровати лежала тщательно оструганная широкая доска. На этой доске ел, пил, играл и читал цесаревич, лежа в постели. Остро и влекуще пахло, но не духами, а чем-то пряным и терпким. Лямин догадался: лекарствами. И верно, по подоконникам, на полках, на тумбочках в изобилии виднелись пузырьки и флакончики, пробирки и чашечки, бутылки и мензурки: в них прозрачно застыли лекарственные пьянящие смеси, которые лишь сутки, двое назад принимали внутрь эти люди.

Лямин шагнул к подоконнику и взял в руки странную бутылочку в форме гитары. На бутылочке была приклеена этикетка. Он прочитал: «СВЯТАЯ ВОДА». Беззастенчиво и бессознательно отвинтил пробку. Что надо сделать? Глотнуть? Помазать виски, грудь? Вылить себе на затылок?

Хотелось пить. Он, морщась, глотнул. Подносил к губам брезгливо, а глотал чисто, радостно, вкусно. Вода и впрямь оказалась вкуснейшей – холодной в жару, чистой и свежей.

«Будто серебра живого глотнул. И правда святая».

Думал так, нимало не веря в это.

Вышел в прихожую. Там на лавке стояла приоткрытая коробка. Из коробки торчала шерсть. Он подумал: овечья, - и поднял крышку, а под крышкой оказались человечьи волосы, и он отпрянул. И снова набросил крышку на коробку, и отошел, и выругался шепотом.

Это были остриженные волосы девушек; их остригли, когда они хворали корью, еще в феврале, в Тобольске. А коробку эту, с волосами княжон, они зачем-то с собой возили, вместо того чтобы выкинуть на помойку.

Лямин потопал сапогами, стряхивая с них налипшую грязь. Повернулся и пошел опять в столовую.

Что-то его беспокоило в столовой, а он не знал, что. Вошел. За стеклами шкапа высились сервизные тарелки. Половину из них уже растащили. На полу валялись сухие полевые цветы: гвоздики, ромашки, мышиный горошек, донник.

«Донник любят пчелы. Кто сюда цветы приволок? Да и бросил».

Вроде как в память… на полу лежат…

Повел глазами. Один из стульев был обтянут чехлом.

И на белом чехле – прямо посредине – на спинке стула – отпечаток: красная ладонь, и потеки засохшей крови.

«Руку обтерли… после того, как трупы выносили…»

Его прошибла дикая мысль: может быть, это отпечаток его собственной руки.

* * *

…Он закрыл дверь столовой. По Дому ползли съестные запахи.

Вошел на кухню.

Пашка вздрогнула на стук двери и топот шагов, подняла к затылку руки и привычным ему жестом стянула узел платка, но не обернулась.

Лямин подошел близко и положил тяжелые руки ей на плечи.

- Что, так уж противен?

- Сними руки, - холодно и медленно сказала Пашка, - не видишь, я стряпаю.

На плите булькали две кастрюли. Крышками не были покрыты. Одна с рассольником, другая с чищеной картошкой.

- Рассольник с мясом?

Зачем спросил, не знал. Просто чтобы что-то говорить.

Голос от него к ней шел, как человек по канату над пропастью.

- Постный.

- Это ничего.

- Ничего.

Ее спина говорила ему: ты же видишь, нам не о чем говорить.

- Пашка, у тебя что, другой? Честно скажи.

Она возила половником внутри бадьи с рассольником. Поднесла половник ко рту и попробовала на соль, вхлюпнула в себя глоток горячего. Обожглась, махала рукой на открытый рот.

- Ах-ха-ха. Нашел что спрашивать.

- Прости, если что не так.

- А что мне тебя прощать. Ты сам себя прощай.

Вот теперь глянула наконец – остро, колюче, из-за кастрюли.

«Знает. Что – знает? Про Марию? Так я ж никому…»

Михаил попытался пошутить.

- Ты лучше дай мне рассольничку попробовать. Может, рот обожгу… и не потянет к тебе… целоваться.

- Целоваться? – Пашка обернулась к нему всем сильным торсом, стояла рядом, вертела в руках половник, как легкий бабий гребешок. – Целуются, когда любят. А ты меня…

Замолчала. Снова повернулась к плите.

Лямин видел теперь ее профиль, четкий, резкий, будто из дерева срезанный.

- Хочешь сказать – все?

- Что – все? – И голос был вырезанный из дерева и вылитый из чугуна. Как крепкие, закрытые ворота. – Все будет, только когда в могилу положат. А теперь – надо жить и…

Опять молчала. Мешала рассольник. Он ждал.

- И воевать.

- Воевать! На кухне!

- Скоро отправят. Воевать.

Легко вздохнула, будто бабочка у нее с плеча взлетела.

- Куда – тебя?

У него это вырвалось почти криком.

Она куснула губу. Вытерла ее выгибом руки, кистью с набухшими венами.

- Нас с тобой в разные стороны пошлют.

- Это ты постаралась?

- Ничего я не старалась. Мне – командиры сказали.

- Командиры?

- Комиссар Ермаков.

- И – Юровский?

- И Юровский.

Зачерпнула полный половник горячего рассольника. Поднесла Лямину.

- Хлебай!

Он отпрянул, как конь.

- Ты что же, дура… горячо же…

- Ага! – Ее глаза блестели двумя сколами разбитого хрусталя. – Горячо! Больно то есть! Боишься, обожжешься! А я – не боялась!

Выплеснула половник в кастрюлю. Суп разбрызгался, и она охнула и вытерла мокрое лицо и грудь ладонью.

- Ну вот, - над собой усмехнулась, - хотела тебя обжечь, а обожглась сама. Так с нами завсегда, с бабами.

- Пашка, - хрипло вытолкнул из себя, последним козырем, - мы же ждем ребенка!

- Мы? Это я жду.

Крепко вытерла руки фартуком, закрыла кастрюлю громадной и тяжелой крышкой. Суп булькал под крышкой тихо и сердито.

Сдернула фартук. Он уже подзабыл ее в солдатских штанах, и вот она опять была перед ним в них – в военной своей форме, ни баба ни мужик, и баба и мужик, и девка и парень, и вместе лошадь, и будто птица, и легкая и тяжелая, и крепкая и слабая, - такая Пашка, какой она была всегда в отряде; и сейчас она отдалилась от него, ее будто осветило отблеском то ли былых, то ли будущих сражений, и эти далекие огни укрупнили ее резкие черты и сделали недосягаемым и скорбным ее такое близкое и прежде, в иные редкие минуты, по-бабьи нежное лицо. Он протянул руки, она резко и умело увернулась, отошла, и он глядел на ее сапоги, они отпечатывали по полу кухни мокрый грязный след: она недавно носила воду из колодца и выпачкалась в грязи.

«Дождь прошел недавно».

Он вспомнил, как она однажды в осеннем Тобольске стояла под дождем. Холод, хлещут струи, а Пашка стоит в одной гимнастерке под ледяными потоками, запрокинув лицо, и поднимает ладони, и ловит ладонями крупные холодные серые капли, и смеется. Она думала, что ее тогда никто не видел. А вот он – увидел.

Огни, ходящие по ее телу, по ее гимнастерке, груди, спине и штанам, сделались ярче, ему уже почудилось – открыта дверь, и входят проклятые белые и сейчас будут стрелять; открыта настежь жизнь, пали не хочу. И надо ложиться на пол. И выхватывать из кобуры наган. И отстреливаться.

…через миг, другой понял: это открыта дверца печки, и отсветы пламени ходят по Пашкиному сильному, грудастому, стройному телу, жадно целуют его, ласкают.

- Пашка! – крикнул он. – Ты меня любишь?

Ее спина. Вся в бликах ясного, яркого пламени.

- Пашка! Ты меня не любишь!

И это было последнее, что он мог ей сказать.

…Опять бродил по комнатам. Один.

Зачем он это делал? Не знал. Дом втягивал его в себя, Дом оставлял его в себе – навсегда. Дом был воронкой, в нее ухало и пропадало в крутящейся черноте все, что мучило его и делало его счастливым – Жигули и буянская Наталья, западный фронт, Галиция и Польша, Петроград и Москва, Сибирь и Урал, костры и пулеметные очереди, конский храп и запах терпкого женского пота, и Пашкины солдатские штаны, что сушились на голой ветке перед командирской избой, и забытые руки матери, и дикие далекие крики казнимых людей, и звезды и тучи и холодные чистые реки – все исчезало тут, в стенах Дома, под его крышей; и не было сил вырваться, и затягивало сильней, и только по глотку солнца, по глотку неба в огромных глазах этой девочки, царской дочери, и мог затосковать он – перед тем, как все забыть.

Глядел на мебель. Глядел на рисунок на столе: одна из сестер нарисовала акварелью качели меж двух старых деревьев, и листву, и облака, - солнечный день. Под рисунком стояла подпись: «М. Н. Р.». Он глядел на подпись и не понимал, что это – «Мария Николаевна Романова».

Подобрал с полу листок. Красивый почерк. Ровный и строгий. Он все равно плохо разбирал чужие письмена: хорошо умел только печатное слово.

- И крест тяжелый и… кро-ва-вый… с твоею… кро?.. кро-то-стью… встре-чать…

«Из Писания, что ли, стих».

Спустился по лестнице. Вышел во двор. Постоял немного под солнцем; оно и не светило, и не грело, - странное пустое солнце. На месте солнца – дыра.

Сад на ветру пошевеливал листьями – что-то нежное бормотал.

Лямин открыл дверь, вошел в Дом и прошел через все комнаты первого этажа. Они были пусты. Вернется ли сюда охрана? Или все уж укатили? Он не знал.

«Может, все ютятся в доме напротив, у Поповых. А может, еще сюда придут».

«Почему я здесь?»

«А кто меня знает. Вот возьму сейчас и сам уйду. Они все… сами боятся и деру дают…»

Его тянуло в ту комнату. Поглядеть. В последний раз.

Спустился по лестнице.

Глухо бухали по ступеням сапоги.

Сапоги замедлили перед порогом. Переступили.

…Слишком темно. Слишком тесно. Как они все здесь уместились?

Окно вело в мир. Единственное.

Но в это окно было видно не небо – земля.

«Они видели землю. Они уже все здесь были – под землей».

Он глядел на толстую чугунную решетку на окне.

«Тюрьма она и есть тюрьма. Даже если это дом – с кухней, столовой… со спальней».

Чуть скрипели половицы.

«Как чисто тут вымыли. Всю кровь замыли. Пашка замыла».

Вообразил ее: как она наклоняется, с мокрой тряпкой, пропитанной кровью, окунает ее в ведро и полощет, и отжимает. И становится розовой, а потом оранжевой, а потом красной вода в ведре.

Он глядел на тонкую стенку, отделявшую комнату от кладовой.

«Там Пашка мне сказала о ребенке».

Подошел к стене и потрогал ее. Стена была картонной; по сути, легкая перегородка.

"Если бы Пашка сидела в кладовой – ей бы все было слышно".

"А может, и сидела. Откуда ты знаешь".

"Да ей и так все было слыхать. Выстрелы и крики раздавались на весь Дом".

Он глядел на следы от пуль и трогал их. Будто по стене ползли клопы, и надо было их раздавить.

Глядел на пол. Что-то его беспокоило.

Под карнизами – увидал: не всю кровь Пашка отмыла. Следы остались.

«Следы, везде следы. Человек идет и оставляет след. Охотник по зимнему лесу на лыжах идет – за ним след; да по воде лодка проплывет – тоже след, да быстро тает. Эти следы – сотрут, отчистят. И останется только земля. Она все и пожрет. Все наши вопли и все следы. И следа не останется».

Вдруг ясно и горько подумал: забудут. Забудут все! И царей, и тех, кто их убивал.

Только произойдет это еще нескоро.

«А может, скоро. И оглянуться не успеешь. Скажут: царь Николай! – а вокруг спросят изумленно: а кто ж это был такой?»

Он глядел на стены, и следы от пуль то сбегались к нему, то разбегались черным фейерверком, то сыпались ему в ладони черным зерном, то собирались в страшный черный ком. А потом опять взрывались. И мелькали перед глазами.

«Они бегали по комнате. Пытались увернуться от смерти».

Он глядел опять на пол и видел вмятины в досках.

«Это мы докалывали их штыками».

Видел дыры.

«Это Ермаков стрелял в царя. Или в наследника. Все равно».

Он глядел, и перед глазами вдруг заклубился дым, он отгонял его рукой и дико, беззвучно смеялся. Оборвал смех и немного постоял с закрытыми глазами.

«Дым. Все станет землей, и все станет дымом над землей. Когда жгут по весне… палые листья…»

Он подошел к стене.

По стене бежала кривая надпись.

«Это они написали? Но когда? Они бы не успели».

Попытался разобрать.

Напрасно.

«Какие-то каракули. По-ненашему. Может, тайный шифр?»

Немецкая строчка бежала, загибалась книзу, косо падала.

Перед глазами встала вся гора кольтов, маузеров и наганов, сваленных на рояле в комендантской.

«Мы для казни припасли столько оружия, что можно было бы взять штаб Сибирской армии и генерал-майора Гришина-Алмазова».

Сам своей шутке усмехнулся.

Не мог уйти из комнаты: ноги не несли обратно.

Так и стоял посреди, глядя то на пол, то на стены, то на потолок с одинокой электрической лампой.

«Свет тонул в дыму. Мы света не видели. Вслепую стреляли».

Далеко, на верхнем этаже, раздался резкий стук.

Что-то упало. А может, выстрелили.

Лямин не шевельнулся. И не вздрогнул.

Он стоял и глядел. (...)