Найти тему
Александр Домащенко

Тайна романа “Мастер и Маргарита”. Глава II

Рассказ

Глава II

Но прежде я должен сказать несколько слов о том, каковы были мои отношения с Булгаковым и его романом к моменту нашего разговора со С-ким.

Я родился, вырос и окончил школу в небольшом городке на востоке Д-кой области, в котором, разумеется, никто, начиная с наших учителей, ничего не слышал об этом романе. Но воздух филологического факультета, когда я поступил в университет, был преимущественно наполнен двумя совершенно новыми для меня именами: Бахтина и Булгакова. Воздействие этих имен на сознание ощущалось еще до того, как ты успевал прочитать какую-нибудь их первую строку, потому что множество их строк успевал к тому времени уже услышать. Вот почему нет ничего удивительного, что впервые я упомянул о булгаковских героях в одном из своих стихотворений за несколько недель до того момента, когда, усевшись удобно у окна в зале периодики с заветным одиннадцатым номером журнала “Москва” в один из таких осенних дней, которые поэт назвал хрустальными, впервые прочитал: “Однажды весною, в час небывало жаркого заката…”.

Стихотворение мое начиналось так:

О, благородный мастер

И нежная Маргарита!

В этой упругой линии

Мне сущность лица открыта.

Дальше не помню, но это и неважно.

Никакая сущность лица мне тогда, конечно, не была открыта, как и долгие годы после университета, но это я понял гораздо позднее.

Тем не менее, мой δαίμων, которого я всегда – даже тогда, когда не знал, как он называется, – ощущал в себе так же явственно, как, вероятно, его ощущал Сократ, не позволил мне даже попытаться сделать булгаковский роман предметом своих “научных” изысканий. Ни время, ни тогдашняя наука, ни я сам совершенно не были к этому готовы – это я понимал уже в студенческие годы.

В юности и в ранней молодости, когда сознание еще не закоснело и в полной мере сохраняет всю свою эластичность и способность к саморазвитию, к локальным ядерным взрывам, сметающим очередную перегородку и полностью перестраивающим его, нужно заниматься такими проблемами, которые не загромождены всякого рода идеологическими табу, всегда нелепыми, как это было в нашей несвободной стране. Чем больше таких внешних запретов, тем вернее сознание, привыкшее двигаться в узких пределах от сих до сих, захиреет и выродится.

Объясню сказанное примером. Если бы стихотворение Тютчева “Наш век” (“Не плоть, а дух растлился в наши дни…”) было написано не в 1851 году, а лет за сорок до моего поступления в университет, оно было бы под запретом, и даже только за его хранение меня в лучшем случае исключили бы из университета. Но поскольку ему повезло быть написанным раньше, я изучал его, выступал с докладами о нем на студенческих конференциях и ни в чем не ограничивал себя в своих выводах и умозаключениях.

Это не значит, разумеется, что булгаковеды позднего советского времени не сделали ничего, заслуживающего нашего внимания и благодарности. Они проделали бесценную текстологическую работу, избавившую от изнурительных подготовительных трудов тех, кто после них предпринимает попытки проникнуть в таинственную глубину этого великого романа, но их теоретические работы читать в наше время совершенно невозможно.

От этого, впрочем, не легче, потому что непоправимое зло было сделано: опубликованные тогда исследования определили на десятилетия общий невысокий уровень булгаковедения, чем вплоть до наших дней порождается уверенность, что о романе могут писать все подряд и что попало. И пишут, в подавляющем большинстве своем до сих пор ограничиваясь в интерпретациях ближайшим контекстом: к примеру, “косой дождь”, о котором упоминает мастер в разговоре с Иваном Бездомным, уверенно выводят из стихотворения Маяковского. Прекрасное открытие, хотя остается непонятным, как Булгаков до упомянутого стихотворения, стало быть, без санкции Маяковского посмел в “Записках на манжетах” написать о косом дожде?

<…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………...>

Но возвратимся к прерванному рассказу.

Отступление было необходимо, чтобы объяснить, что к моменту нашей встречи со С-ким я хорошо знал роман, но думал о нем как о произведении, к которому у меня при нынешних обстоятельствах никогда не будет возможности приблизиться на расстояние вытянутой руки.

Мы присели к ближайшему столу. С-кий говорил, а я молча слушал его рассказ, стараясь не пропустить ни слова. Многое теперь забылось, но главное я запомнил на всю жизнь.

– Мой отец по службе был знаком с отцом Булгакова, - начал С-кий, - и был с ним в приятельских отношениях. Я ребенком бывал в их квартире, и как-то летом мы с отцом даже провели целый день на их даче под Киевом. Но общался я с младшими братьями Булгакова, больше подходившими мне по возрасту.

Во время Гражданской войны, когда жизнь в Киеве стала совершенно невозможной, я перебрался в Москву, где окончил университет и стал преподавать в одной, потом в другой школе математику. Так прошло несколько лет, совершенно неотличимых друг от друга: с одними и теми же лозунгами, прославляющими кого-то и что-то и мобилизующими население на трудовые и всякие другие подвиги. Я прекрасно понимал, что этого бодряческого показного энтузиазма больше, чем на жизнь одного поколения не хватит, но это была как раз жизнь моего поколения, поэтому лично для себя ни на что в будущем не рассчитывал.

Я, конечно, знал, что Булгаков тоже живет в Москве, и не только слышал о мхатовской постановке “Дней Турбиных”, но много раз бывал на спектаклях, каждый раз уходя под огромным впечатлением от этой пьесы, совершенно необычной для того времени. Но, будучи человеком малообщительным и вполне смирившимся с мыслью о своей незаметной доле в этой жизни, я не стал предпринимать каких-либо попыток возобновить знакомство с ним. Да я по скромности своей и не был уверен, что он вообще меня помнил.

В середине тридцатых годов я возобновил приятельские отношения с Сергеем Е-ким, которого знал еще по университету. Вы слышали это имя? – неожиданно спросил меня С-кий.

– Нет, никогда.

– Его никто не знает, так обернулось, но он упал с гораздо большей высоты, чем я, простой учитель. Мне было известно, что теперь он дружит с Булгаковым – от общих ли знакомых я это узнал или от него самого, теперь уже не помню, – но за пять последующих лет ни разу не обмолвился, что тоже когда-то был знаком с ним – по причине, о которой уже сказал.

Я назвал наши отношения приятельскими, хотя, может быть, это было нечто чуть большее, потому что Е-кий, когда мы бывали вдвоем, иногда заговаривал о Булгакове, чего он всегда избегал в более многочисленной компании со случайными людьми. Я таких разговоров всегда ждал, но сам никогда не начинал их. Видимо, я был внимательным и благодарным слушателем, которому к тому же Е-кий вполне доверял, поэтому к концу тридцать девятого года я не только знал о существовании романа “Мастер и Маргарита”, но был также знаком с его содержанием в той мере, в какой оно было известно Е-кому.

Этот роман очаровывал, манил и притягивал, но в руки не давался, хотя явно вырастал из той почвы, которая у нас с Булгаковым была общей. Но, видимо, он из нее, в силу возраста, больше успел почерпнуть, и я теперь с горечью убеждался, что эта разница невосполнима. То, что вся дьяволиада здесь – не более чем авторская мистификация, я понял сразу. Достаточно вдуматься в первую же сцену, в разговор Воланда с Берлиозом и Бездомным, чтобы понять, где ад со своими бесами – всевозможными латунскими на одну физиономию, о которых узнаём позже, а где то, что аду противостоит во всем, во всех пунктах. Но что за дьяволиадой? Что было более страшным для режима, чем она, если сам Сатана для этой сокрытой правды – всего лишь эзопов язык? В этом без помощи автора я разобраться не мог.

Дьяволиадой тех, кто тогда находился у власти в России, нельзя было оскорбить. Они сами себя с удовольствием называли демонами революции, и это ощущение своей сверхчеловеческой инфернальности тешило их мелкие душонки. Церковного ладана они не боялись, но Булгаков нашел нечто такое, что было для них страшнее ладана.

Под влиянием этих тщетных усилий впервые в голову стала закрадываться мысль преодолеть свою робость и напроситься в гости к Булгакову. Мне хватило бы двухминутного разговора с ним, чтобы ухватить двумя руками ускользавшую от меня суть – то, ради чего роман написан.

Однажды – это было поздней осенью в промозглый слякотный день – я забежал на минуту к Е-кому по какому-то делу, но мне пришлось задержаться. Он был в подавленном настроении и, очевидно, нуждался в ком-то, с кем можно было поделиться тяготившими его мыслями. И тогда я узнал о болезни Булгакова и о неминуемом ее ходе с близким концом. Об этом накануне с предельной откровенностью и, как выяснилось вскоре, с хронологической точностью Е-кому рассказал сам Булгаков.

И только тогда, под впечатлением от этой новости – тем более страшной, что рассказана она была простыми словами, – я попросил Е-кого о встрече с Булгаковым, посвятив его в историю моего знакомства с ним и его семьей.

– Здравствуй, Федя, – ласковый голос Булгакова я услышал раньше, чем увидел его, когда через несколько дней, волнуясь, вошел вместе с Е-ким в его комнату. И в тот же миг меня пронзило мучительное сожаление, что я многие годы сам лишал себя возможности общаться с человеком, значительнее которого никогда в моей жизни не было и не будет. По той душевности, с которой он произнес обычное приветствие, я сразу понял, что он никогда не заподозрил бы меня, если бы я возобновил знакомство с ним, в тщеславном желании погреться в лучах его известности и таланта. Подробности нашего разговора я опускаю, потому что не художник и не смогу передать, не искажая, то, что проявлялось не столько в словах, сколько за ними: во взглядах и в интонации.

Когда Е-кий и жена Булгакова вышли из комнаты, я, прекрасно понимая, что мое посещение не может продлиться долго, сказал:

– Михаил Афанасьевич, по поводу романа. Скажите мне одно слово.

Он сразу понял, о чем я его прошу, посмотрел на меня со своей светлой булгаковской улыбкой, памятной мне с детства, и ответил:

– Одного слова, Федя, будет мало даже для тебя. Я скажу тебе три слова.

И он произнес:

– * * *.

– И вы сразу поняли? – спросил я С-кого.

– Нет, не сразу. Сразу я удивился и даже несколько растерялся, потому что искал ответ совсем не там. От Булгакова это не ускользнуло, но взгляд его оставался теплым и доброжелательным. Он как будто говорил: “Ты поймешь. Конечно, ты поймешь”.

Я понял на второй или на третий день.

– У вас была возможность обсудить с Булгаковым то, что вы поняли?

– Нет. А зачем? Булгакова я больше не видел. Ему было уже не до меня. Правда, я узнал от Е-кого, что он, по крайней мере, один раз спрашивал обо мне.

– Вы мне ничего не скажете о том, что вы поняли?

– Разве в этом есть необходимость?

И я устыдился своего вопроса.

– Когда после чаю я уходил, - продолжил свой рассказ С-кий, - Булгаков, шутя, сказал Е-кому:

– Сережа, береги Федю, он знает тайну романа.

И спустя секунду, словно опасаясь, что его шутка может обидеть меня, добавил

– Я вспоминал тебя, когда писал “Белый крест”.

С-кий замолчал и словно забыл обо мне. Пауза затянулась, и я прервал ее вопросом:

– Значит, о тайне следователю сказал Е-кий?

– Ну что вы... Это так же невозможно, как заподозрить его в смаковании пошлости или в неумении вести себя в приличном обществе. Е-кий незадолго до своего ареста повторил булгаковскую шутку – просто пришлось к слову – в одной компании, в которой, казалось, не было случайных людей. Все улыбнулись, а кто-то запомнил. И потом, - добавил С-кий тоном человека, который говорит о том, о чем очень не хочется вспоминать, - я бы не стал обвинять того человека, не зная, через что он прошел.

Е-кого арестовали через полгода после смерти Булгакова, осенью, а меня в конце февраля, когда им срочно понадобилось сочинить убедительную версию идеологии (это слово С-кий произнес по буквам, подняв палец вверх) булгаковского заговора, и я, что-то знающий о какой-то тайне, показался им подходящей кандидатурой. Впрочем, самое последнее дело – пытаться найти логику в их действиях.

Добрых чертей не бывает, - это я хорошо знал с детства. Но, оказывается, еще меньше надежды встретить там умного черта. Я знаю это: я был в аду. Его огонь на две трети меня уничтожил.

– Идеологию заговора? – повторил я, понимая всю нелепость такого словосочетания по отношению к Булгакову.

– Так говорил следователь. Ему это словосочетание казалось очень умным, и он постоянно его повторял. Может быть, оно значилось в сталинской директиве, которой они, вероятно, руководствовались.

Но я ничем не мог им помочь, даже если бы захотел. Потому что они не нуждались в том, что я знал. Им могли бы помочь “Бесы”, оттуда многое можно было бы позаимствовать, но они “Бесов”, не читали, да и не было у них ума и способностей, чтобы все это приспособить к новым, совершенно безумным обстоятельствам.

Все это была обычная для того времени галиматья со шпионами и Булгаковым как главным заговорщиком, при этом масштабы заговора исключительно зависели от воображения следователя. Но здесь-то и была закавыка.

Знаете, в чем главная отличительная особенность садистов? – продолжил С-кий, несколько оживившись и отвлекшись на минуту от тягостных для него воспоминаний. – Это люди, совершенно лишенные воображения. Если бы оно было у них хотя бы в микроскопической степени и у них в памяти сохранялось бы хоть чуть-чуть то, что они творили, они бы трех дней не прожили, чтобы не сойти с ума.

Я много думал об этом и убежден, что в школах у детей нужно, прежде всего, развивать воображение и стремиться к тому, чтобы их душа стала утонченной и отзывчивой, а не забивать их головы пустой идеологией, которую они выплюнут сразу после школы и останутся ни с чем… И придумывать ничего не нужно: просто воспитывать детей так, как воспитывали в семье Булгакова. Поверьте, у нас была бы другая страна и другая история. Вы даже не представляете, как мы жили, пока не пришли фанатики догмы и не искорежили всю нашу жизнь…

Очень жалею, что в этот момент я кивнул головой в знак согласия, и С-кий не стал развивать затронутую тему. Тогда я постарался возвратить его к разговору, прерванному этим отступлением:

– Вы назвали следователю три слова?

– Как вам сказать... Назвал и не назвал. Педантичная точность в той ситуации не имела никакого значения. Передо мной был человек, который в силу каких-то непоправимых изъянов ни при каких обстоятельствах не смог бы понять разницу между тайной и секретом. Когда следователь спросил меня о тайне, нисколько не понимая того, о чем спрашивает, и заранее предупреждая, что его интересует только политические и контрреволюционные факты… Из вполне понятных этических соображений я не повторил три слова, сказанных мне Булгаковым, а привел на ходу придуманную близкую вариацию этих слов. Ничего более фактичного я не мог ему предложить.

– А следователь?

– Он, разумеется, подумал, что я над ним издеваюсь. Он даже не подозревал, насколько был недалек от истины. Но издевался над ним, конечно, не я, а Булгаков. Или, может быть, булгаковские герои. В этом, между прочим, Александр Николаевич, – одно из проявлений тайны романа: он распахнут в будущее и его созидает…

С-кий вздохнул, помолчал, и мне показалось, что он вспоминает, как поиздевались над ним после его ответа палачи. Потом он тихим голосом добавил:

– К тому времени, когда меня арестовали, они, думаю, и сами уже поняли, что затеяли дело не по уму, и просто не знали, как выбраться из всего этого без ущерба для карьеры. Поэтому, когда началась война, нас сначала вывезли из Москвы, а потом просто рассовали по ссылкам с глаз долой.

– Но ваша вариация трех слов осталась где-то в протоколе, по ней каждый сможет восстановить булгаковский вариант…

– О, нет. Им не хватало ума для понимания многих обычных для образованного человека вещей, но хитрости, чтобы выжить в тех безумных обстоятельствах, которые они сами создали, у них было в избытке. Представьте себе, что какой-нибудь начальник – а в органах, безусловно находящихся в услужении злу и, стало быть, целиком основанных на отрицательном отборе, каждый, кто на ступеньку выше, настолько же глупее – прочел бы в протоколе эти три слова. Мой следователь стал бы всеобщим посмешищем. Может быть, его не уволили бы и не арестовали за идеологическую диверсию, потому что палач не имеет права быть смешным, но о карьере ему пришлось бы забыть навсегда. А это для них было самое страшное…

– Вы, я вижу, удивлены? – спросил он меня, уже поднявшись, чтобы попрощаться и уйти. – Поверьте, то, что в прежние времена представлялось возвышенным и гармоничным, для людей, о которых мы говорим, было только поводом для зубоскальства… А это совсем не то же самое, что скалозубство в девятнадцатом веке.

Уходя, он быстро возвращался к своему обычному состоянию.

Так закончился наш единственный за пять долгих лет продолжительный разговор со С-ким, к которому мы больше никогда не возвращались. Наши последующие немногочисленные встречи всегда ограничивались приветствием и несколькими формальными фразами.

Рисунок Н. Рушевой
Рисунок Н. Рушевой