Найти тему

ГЛАВА 1. СВОБОДА БЕЛОГО ЛИСТА. У БЕРЕГА МОРЯ ВСПОЕМ МЫ ПЕСНЮ. маленький полярный роман

Маня совсем не думала о жизни. Ей было тяжело, тоскливо, туманно по утрам, когда не хотелось вставать, подыматься с постели, делать привычную для гимнасток зарядку. Она бездействовала — и только от того становилось хорошо на душе. Уже раненной и тревожной, как большая птица, белая и морская, залетевшая в Питер.

Жизнь ускользала сквозь пальцы песком, просыпалась ветром, сквозила из открытых — уже нараспашку дверей, неслась во весь опор людьми из белых занавешенных, расплавленных светом окон, а Маня ничего не замечала. Почему-то ей все казалось незначительным и мелким, наполненным пустотой до самых краев. И этих краев она больше не чувствовала, только парила в невесомости небытия.

Дзен. Дзен-дзынь.

Словно в древней непальской песенке. Когда бьет ветка по голове, а человеку приятно, и боль позволяет мысли дойти быстрей, а не наоборот — ни убежать, ни спрятаться.

Падают слезы одна за другой. И молчит вода о том, отчего. И не догадывается никто, отчего плачет Машенька…

Так продолжалось долго. Целая вечность проходила за один миг. Но и мига не было — Маня им не овладевала. Время стало неуловимым.

— Мстителем, — решила Маня и успокоено встала с кровати в очередной раз.

***

Не лень разливалась по телу ледяными струями, не страх поджаривал на медленном огне, не голод тушил алмазными копьями. Бытие разменивалось на сдержанность и апатию. Маня почти не страдала: притупленность чувств заменяла отца и мать. Даже выть больше не хотелось.

— Конченый человек перестает играть, — решила Маня и умиротворенно осталась на месте вместо того, чтобы собираться в дорогу, куда звали новые пути, новые песни и долгожданные встречи. Ей претила родная сторона, песни, когда-то волновавшие душу в детстве, а посмотреть хотелось разве что-то на Тибет. Отдохнуть от бед.

Бед — вроде как — явно не было. Или в непроявлености бед коренилась беда. Только Маня точно знала: всё у неё не так, как у других людей, проблемно и беспощадно.

Ей с детства не хватало ощущения других людей; она тыкалась на пороге в руки, не протянутые, кажущиеся знакомыми и родными, ощутимыми, но не находила ответа. Но вот жизнь, бьющую ключом, она находила в природе и тайных родниках сердца. Она много пела в слух в одиночестве и много шила. Но это почти не спасало от боли и страхов. Постепенно сливаясь с окружающим миром, как врачи характеризуют процесс сумасшествия, она становилась разрозненными обрывками себя самой, не замечая изысканной потери дрожащих рук или умиротворенной нежности голоса. Человек, размениваясь на собственное бытие, терял всё и переигрывал свою судьбу самым отчаянным образом, по капле предавая останки себя.

— Моя прелесть, — решила Маня и прогоркло улыбнулась.

***

Маня собиралась долго и упорно. Растерянные вещи не хотели попадаться под руку и растерянно жались по углам.

— В этом можно найти совершенство несовершенства, — решила Маня и улыбнулась уже виновато. Она сама начала теряться по углам, сама извелась, сама подернулась болотной тиной тоски и тихих песен ни о чем.

Но вот заветная, любимая, потертая от выбоин и вздохов по углам сумка была вконец полна милым сердцу хламом из вещей — и можно было бы идти, если бы путь не преграждал шкаф с одеждой. Конечно, он не стоял на дороге и не размахивал руками, но очень отчетливо и властно тормозил всяческое игнорирование себя незамысловатым, смахивающим на бесконечные, никогда не соприкасающиеся параллели, образованные уходом во тьму щели. Страшно глядеть, ой-ой, тянет и затаскивает. Хорошо хоть, не мурует сразу взглядом своим черным и страшным чернота.

Собираться было не сложно — теперь, когда из-под груды старых маек, заношенных джинсов и непременно неизбывно полосатых носков был выужен сожранный молью свитер. Такого подвоха со стороны верного шкафа Маня никак не ожидала — еще бы, ведь он впустил в свои недра вражеских налетчиков и призрачных захватчиков! — стала мяться сама, но, так как выбор оставался небольшим и дело стало за поисковой операцией, аккуратно вытянула из-под стопки белья почти неношеное, почти новое — почти свое — прямое шерстяное платье, делавшее похожей ее одновременно на девочку-сироту и бабку-белошвейку. По нему Маню всегда можно было опознать, чем мы, несомненно, и будем пользоваться в ходе нашей истории. Однако, справедливый читатель, позволь мне не описывать подробности девичьего туалета: эти вздохи и прихорашивания у зеркала, помаду и почти детские цветные карандаши — штукатуров-мастеров, на которых в тот день у Мани не было никакого желания. Она шла в концертный зал. И шла одна.

***

— Неизбывное счастье, перекатное время, — решила Маня, выйдя в почти вечернюю ночь — под взглядом мириадов мелко крадущихся с приступа небес снежинок. В то, что только недавно солнечный круг завершился в недоступной для селян точке горизонта, верилось с трудом, но пелось об этом в молитвах. И так было.

Солнце словно на ледянке с неба скатилось, да в землю белоснежнюю, зимнюю, и врезалось.

Хрумкая снегом, как прошлогодним вареньем, еще сохранившим летнюю колкость крыжовника, продолженную его кожурой, Маня рассекала себе путь. Она боролась бы и с ветром, и с метелью, но проложенная дорога была недолгой: до остановки, к которой пришел заботливый автобус, ее отделяло каких-нибудь триста семь шагов.

— Я считала, — объяснила бы Маня, если бы кто-нибудь слушал. Но у метели на этот счет явно были свои мысли, а венозная мгла, тоже не стоявшая на месте, мерно раскачивалась, убаюкивая заблудших детей — ей было не до манюниных расчетов, она просто ждала.

***

Но вот Маня трясется у единственной раскаленной во всем автобусе печки. Жар у хранящих морозную роспись стекол делает путешествие похожим на сказку. Маня кожей чувствует себя мистером Тоудом из любимой английской истории, но ей вовсе не кажется, что она вот-вот смертельно заболеет от такого контраста. Хоть ее ноги снаружи не были..!

Белый свет почти не проникает в автобус, и от этого он кажется единственной существующей в мире реальностью. Пустые сидения, истертые поручни и шум месящих снега колес — вот и все, что напоминает о существовании людей в этом затерянном в дороге мирке. Вот Маня и очень удивилась, когда автобус все-таки остановился, нехотя открыл заиндевевшие двери и впустил в свое пространство озябшего одинокого человека. Человек был высоким, обладателем упрямого лба и гордого носа, в нем чувствовалась какая-то болезненная нервозность, застрявшая тщетная попытка прийти в неуказанный ни на одной карте мира пункт.

— Перевязочный. Или перевалочный, — обернулась бы Маня, если бы неожиданно долгожданный комок в горле не остановил ее булькающую речь в самом зародыше.

Они почти соприкоснулись носами на одном резком повороте, когда автобус наехал на лед на одном переднем колесе. Не вылетели со своих мест, не буркнули друг другу «простите», но и не остановились в своем ожидании чего-то более длительного, чем поездка.

Так они и ехали — вдвоем, каждый на своем месте, оба, как окажется позднее, ожидая одного и того же: момента смены обстановки, окружающей полноты и завершенности ветхого автобусика — на вертлявый поток людей в городских подземельях, сетью связавших людей.

***

Метро поглотило, прожевав жестяными вагонами, разнося по обе стороны мира, разделенного на центр и периферию, колонию и метрополию.

Они тряслись почти рядом — можно было бы посмотреть друг на друга, понаблюдать, поиграть в глаза, если бы хотелось: в разных концах вагонов, идущих друг за другом, державшихся за руки. Он бы увидел и сжатость, серьезную собранность, она — его ставшую угловатой в качающемся поезде расслабленность. Но в тот день наблюдателем оказалась седая бабулька, по случаю забывшая свое вязание, которым она обычно сплетала нити в метро, чтобы не замечать стоявшего вокруг шума и грохота человеческих мыслей.

— Они подходят друг другу, как кровь молоку, — наверное, ориентируясь по цвету их курток — хотя, кто знает мысли седой бабулечки, едва читаемые в хоре человеческих страстей. — Вот бы подошли. — И она мысленно смешала их судьбы, завязала узелок на память.

Они вышли на одной станции. Долго стояли, будто ожидая кого-то у колонн — друг напротив друга, пряча взгляды и неловко время от времени залезая в телефон. Маня посматривала на него, казалось, заметив в первый раз. Это был высокий молодой человек на несколько лет старше нее.

— Похожий на плод связи начинающего рокера-горнолыжника и скромной милой крестьянки, привыкшей доить коров на горных пастбищах, поглядывая на шаловливых обитателей гор, — такого сжатого комментария удостоила бы его Маня, если бы ей пришлось рисовать его портрет дотошливому полисмену.

А он бы в подобной ситуации — промолчал.

***

И, да, пошли ли они дальше по своим делам или немного опоздали? Пусть каждый читатель справедливо решает сам, знакомятся ли люди в общественном транспорте.

***

Музыка сбивала. Люди вокруг перестали существовать. Она сама сказала бы, что перестала существовать, но нечем было — ибо голос пропал давно и надолго. Ни с тех самых пор, как раздались первые трели — и были они не соловьиные, а пробные, натяжные, скрипичные, похожие скорее на кашель больного, начинающего осознавать свое отличие от окружающих, — она умолкла.

Когда еще только подходила к зданию консерватории, где у нее навязчиво спрашивали лишний билетик, она также забывчиво мотала головой, не разбирая слов.

— Или не утруждая себя, — подшутила бы над собой Маня, будучи еще в состоянии комментировать происходящее.

Так вот. Музыка не растворяла, не пела, не звала, не обволакивала. Что же она делала? Вела прочь от себя, наверное, дарила легкость небытия самого сокровенного, подменяла свое «я» на тождество с оркестровой ямой, где торжественно били литавры, гремел контрабас, пела виолончель. Для Мани невозможно было различать звуки, слышать разницу, подпевать душой, запоминать имена дирижеров и звёзд оркестров. Она приходила сюда по какому-то страшному наитию, как ребенок соглашается болеть, лишь бы не идти в школу. Также ей нравилось лежать в бреду с высокой температурой, слушать романы, проваливаясь в полуночные разговоры с Великим инквизитором Достоевского и забывая о себе, забываясь в своих процессах, как страшный прокол программистов, придумавших несвязный язык программирования.

Но музыка оборвалась. Люди зашевелились. Зал загремел, захлопав, забурлил, вставая. Легкость и тяжесть бытия в людском потоке, как весеннее небо и щебет воробьев в январе после того, как схлынут крещенские морозы, оживляла, не давая разменивать себя ложкой в толпе, размешивая и пробуя на вкус купленный кем-то в буфете кофе.