Найти в Дзене
Городские Сказки

Войлок и медь (сказка)

Дом отца моего, где прошло моё долгое детство, находился в раковине гигантской улитки. Полосатая зелёная раковина служила нам с сестрой стенами и убежищем, а её завитки — местом для игр. Иногда мы спускались в подпол и, прижавшись к тонкому слою раковины под нами, прислушивались к дыханию нашей хранительницы.
Улитка медленно ползла, находя дорогу среди полей и лесов нашего родного края. Иногда отец брал нас с собой в город, купить молока да тёплого хлеба, обменять за диковинные бусины да меха. После мы без труда догоняли свой ползущий дом и забирались внутрь по трепещущей верёвочной лестнице. Прежде чем начать подъём, мы останавливались и кланялись, сложив руки, испрашивая разрешения войти. Улитка ни разу не ответила нам, и мы считали это согласием.
У нашего дома не было имени: мой отец учил нас с сестрой, тонкой, как свеча тростника, что невежливо давать кличку, словно неразумному зверю, тому, кто никогда себе имени не выбирал. Он учил нас ухаживать за улиткой. Я много раз протирал

Дом отца моего, где прошло моё долгое детство, находился в раковине гигантской улитки. Полосатая зелёная раковина служила нам с сестрой стенами и убежищем, а её завитки — местом для игр. Иногда мы спускались в подпол и, прижавшись к тонкому слою раковины под нами, прислушивались к дыханию нашей хранительницы.

Улитка медленно ползла, находя дорогу среди полей и лесов нашего родного края. Иногда отец брал нас с собой в город, купить молока да тёплого хлеба, обменять за диковинные бусины да меха. После мы без труда догоняли свой ползущий дом и забирались внутрь по трепещущей верёвочной лестнице. Прежде чем начать подъём, мы останавливались и кланялись, сложив руки, испрашивая разрешения войти. Улитка ни разу не ответила нам, и мы считали это согласием.

У нашего дома не было имени: мой отец учил нас с сестрой, тонкой, как свеча тростника, что невежливо давать кличку, словно неразумному зверю, тому, кто никогда себе имени не выбирал. Он учил нас ухаживать за улиткой. Я много раз протирал её белые, поблёскивающие от слизи бока ромашковым настоем. Моя сестра стирала руки, измельчая в ступке скорлупу десятков яиц, чтобы накормить улитку и укрепить стены нашего дома.

Однажды, когда стояла такая же осень, как теперь, улитка забилась в раковину. Она пряталась там и раньше, скрываясь от холодов, бурь и хищников, но никогда надолго. Через несколько дней отец сам пошёл, чтобы промыть её тело ромашковым настоем и уговорить проснуться. Он ходил к ней, а дни сменялись днями и бока луны полнели в тёмном небе.

Спустившись вместе с сестрой в подпол, я прижался ухом к раковине и не услышал далёкого ровного дыхания.
Так я узнал смерть.

Она тихо умерла, так и не выбравшись наружу, и вместе с ней умер наш дом, обратился и могилой, и склепом, и надгробием. Заржавела и истлела в считаные дни мебель, привычная мне с детства, а завитки, где я играл с сестрой, когда был ребёнком, наполнились запахом разложения.

Плача, мы собрали все вещи, оставшиеся у нас, и выбрались наружу, и мир, где у нас не стало дома, казался нам холодным и неприветливым.
Мой отец, горячий, словно пламя, ушёл, чтобы найти нам новый дом. Тридцать ночей и тридцать долгих дней мы тосковали по белой улитке с зелёной раковиной и возносили дым материнских благовоний к небесам.
На тридцать первую ночь дым развеялся под порывами звенящего ветра.

И тогда я предал свою сестру. И тогда я оставил её одну.

***

А теперь под моими ногами расстилались стеклянные склоны холмов. Когда-то здесь рассыпались золотые пески, а потом нечто, горяче́е солнечного вздоха, опалило их, расплавило, и они застыли заново, обратившись текучим стеклом. На самом краю этого холмистого поля стекло раскрошилось, сквозь него пробивались семена отважных степных трав.

Подняться по скользким склонам было почти невозможно, и я петлял между пузырями стекла, под которыми темнели и золотились их остывающие сердца. Несколько раз я понимал, что хожу по кругу, лишь к утру, и тогда я останавливался, чтобы отдохнуть.

Звёзды указывали мне путь, но их отражения множились в зеркальных боках холмов и сбивали с толку, а днём солнечный свет ослепительным заревом гулял по поверхности стекла. Днём я спал, прикрыв глаза себе и журавлятам рваным плащом, а пауку наказал не вылезать из ножен, пока последний луч солнца не скроется за горизонтом. Иногда я натыкался на истлевшие тела птиц, пролетавших над стеклянными холмами и ослеплённых их безжалостным светом. Всех их певчий паук называл мне по именам, и над каждой я произносил заклятие моих предков.

Когда я покинул свою сестру, тонкую, подобно тростниковой свече, когда я оставил её плакать в темноте рядом с нашим домом, холодным и мёртвым, звонкий ветер подхватил меня и понёс.

У северо-западного ветра была тысяча лезвий, тысяча холодных острых клинков — звёздных лучей. Они разбили вдребезги журавлиное перо, данное мне отцом заместо меча, крепче стали, легче пуха, и оставили мне только пустые ножны. Звонкий северо-западный ветер смеялся и не звал меня сыном ивы, он не звал меня даже сыном матери моей, дикой пустельги из горного храма. Он звал меня чародеем да колдуном, звал господином всех птиц, он обещал мне дальние края и морскую соль у ног, он грозил мне тлеющими огнями под кожей. Он просил от меня ответа — но я молчал, ибо помнил только печальную мою сестру, оставленную, словно тростниковая свеча в безбрежной тьме.

Тогда звонкий ветер рассердился и бросил меня навстречу колючим звёздам, и я запутался в их шипах, словно птица в терновнике. Звёзды плакали в унисон со мной, пока их острые лучи раздирали мою спину в клочья, снимали кожу — и плащ рвался и пропитывался кровью, пока не сделался алым целиком. Тогда, только тогда смешливый северо-западный ветер вырвал меня из объятий рыдающих больных звёзд и бросил вниз, к незнакомой и чужой земле.
И улетел — не указав мне дороги домой.

***

В конце концов путь сквозь стеклянные холмы мне показали среды коричневых воробьиных лапок. Я обнаружил их не сразу — скорее нащупал сквозь стоптанные подошвы сапог, чем увидел слабыми глазами, не предназначенными для тьмы, пусть и расцвеченной отражениями звёзд.

Воробьи невелики, одно касание их лапки не оставляет и следа на гладком стекле, но зато они многочисленны, словно легендарные орды морских витязей. Они касались зеркальных холмов снова и снова, покуда не вытоптали на них тонкие нити тропок. Они были умными птицами и опасались лететь над холмами, где свет мог ослепить их и сбить с пути, а о твёрдое стекло могли разбиться хрупкие птичьи кости.
Воробьиные пилигримы прошли стеклянные холмы насквозь. Тому, кто нашёл путь, нужно было только следовать ему.

А потому, как только лучи очередного заката, алого, как грудки снегирей на городских мостах, погасли, перестав плясать на склонах, я завязал в узел отросшие волосы и тронулся в путь. Осмелевшие журавлята танцевали вокруг, пытаясь подражать прыгающей походке воробьёв.
Рядом со мной не было моей сестры, тонкой и светлой, будто тростниковая свеча, и некому было остричь мне волосы.

Я шёл так долго и медленно по скользкой своей дороге, что, казалось, я вижу, как медленно стекает стекло, собираясь складками, заполняя мелкие галочки следов. А когда я выбрался из холмов и хрупкие воробьиные руны исчезли из-под моих ног, ночная темень показалась мне ослепительной. В ней жили цвета, палая листва, сухие травы, вечный мох на древесных стволах — всё то, что я отвык видеть за несколько дней, проведённые среди бесконечных зеркал.

Вместе с журавлятами я вознёс к звёздным небесам песню — триста сорок четвёртую из благословенных семи сотен, ту, что говорила о безысходной нежности ко всему миру, о боли сердца, которое стремится навстречу бесконечности, — и певчий паук был нам музыкой колокольцев.

Звёзды ответили мне, больные далёкие звёзды. Они плакали о мальчике, унесённом из дома смешливым и жестоким звонким ветром, о своих изломанных окровавленных лучах и о девочке, тонкой, как тростник, и светлой, как звезда. И тогда я забыл слова благословенной песни, я спел о том, что прощаю их, о том, что им незачем лелеять боль и тяжесть вины.
Раны наши не зажили в ту ночь. Но наконец начали исцеляться.

***

Мои волосы цвета бледной древесной плоти отросли, а при мне не было лезвия, чтобы укоротить их. Рядом со мной не было моей сестры, чтобы остричь мне волосы, как она остригала их каждую осень, верная велению холодов. Так опадает листва. Теперь щекочущие пряди касались моей шеи, словно бы так и не кончилась весна.
Певчий храмовый паук, привыкший к плетению, завязал мои волосы в тонкую косу, и я спрятал её под плащом.

С каждым днём всё тяжелее был путь и всё холоднее ночи. Я был — кровь от крови ивы, а деревья засыпают с наступлением холодов. Им снятся переплетающиеся ветви, ловчие звёзд, им снятся железные тропы, проложенные человеком.

Мой отец был высок и огнеглаз, моя мать была соткана из войлока и меди. Мы с сестрой не пошли ни в одного из них. Моя сестра — свеча тростниковая была, бурые свечки рогоза, свирелевый напев на выдохе. Во мне же не было ни отцовского роста, ни материнской силы — только зелень глаз да вострые птичьи взгляды на краю сна.

Рукава моего хаори тянулись и росли, а вместе с ними росли и журавлята. Они тревожились, видя грациозные стрелы перелётных стай в бледнеющем к зиме небе.

Я ждал сна. Алые королевские холмы повернули вечное колесо, раньше времени привели осень ко мне. И я упустил время, я не напился солнечным светом, у ключиц моих не распустились нежной порослью серебристо-зелёные листья. Я тосковал по ним, как по нерождённым детям, неслучившейся новой жизни. Всё, что у меня оставалось, — это мои журавлята.

Я шёл сквозь рощу, где незнакомые мне деревья готовились ко сну, и они склоняли ко мне навстречу тонкие сухие ветви: «Брат наш, отчего мы не видим твоей листвы? Наш бедный брат, неужели тебе нечем укрыться на зиму? Оставайся с нами, мы спрячем тебя от холода, мы соткём тебе покрывало из палых листьев, пусть твои журавли построят гнёзда из наших сучьев». Я гладил их поросшую жёлтым мхом кору и говорил: «Нет, нет, милые мои родичи, не здесь мой дом и не здесь мои корни. Беспощадный смешливый ветер вырвал меня из земли и унёс в чужие земли. Здесь мне не будет покоя».

И всё же на одну ночь я остался среди этих ласковых деревьев с серой корой, покрытой жёлтым мхом. Их жёлтые листья укутали меня тёплым покрывалом, а ветви выскрипывали надо мной зимнюю колыбельную, пока я не уснул. И мне снились их мелодичные сны о щебечущей весне.

Следующим утром впервые с тех пор, как я пришёл к Тайар-альмаванте, я услышал, как поёт тростниковая флейта.

***

В самой глубине серого леса жила в маленьком домике женщина-рысь. У неё было вытянутое лицо с широким носом, верхняя губа рассечена по центру, из щёк росли жёсткие вибриссы, а почти человеческие уши были покрыты по верхнему краю густой шерстью, собиравшейся в кисточки. На несколько ночей она пустила меня отдохнуть под своим кровом.

Может быть, она знала, что мне незнаком её язык, а может, и вовсе была нема, но за эти дни и ночи мы не обменялись ни единым словом. Вместо языка и губ говорили её пальцы — словно мотыльки, порхали они по воздуху, когда она просила меня помочь ей на грядках или со стиркой белья.

По вечерам мы не рассказывали сказок. Женщина-рысь вышивала сложный узор на полотнище, глаза её странно поблёскивали в свете лучины, иногда она начинала мурлыкать от удовольствия, что кошка. Я засыпал, вытянув ноги у огня. Под его успокаивающий треск мне снились мускат и куркума.

У женщины-рыси был в лесу свой маленький садик. Фенхель, кориандр и розмарин росли под восточным окном, фиолетовый базилик, тимьян и шалфей — под западным. Но больше всего здесь было яркого сафлора, словно изгороди, охраняющего маленький сад. За его рядами росло несколько диких слив и кусты крыжовника.

То спокойное время, что я провёл в доме женщины-рыси, вернуло моим исколотым звёздами пальцам былую ловкость. Она не доверила бы мне вышивания — но я сидел у её ног, распутывая нити, и они стелились хвостами по её яркой красной юбке с цветным узором. Я научился сложному языку её рук, и мне виделось, что она довольна этим. Она не доверила бы мне вышивания — но позволяла вдевать нити в иглу, но позволяла по пяти чувствам подбирать пряности для позднего ужина.
Но позволяла мне ловить светлячков для хрупких бумажных фонарей.

Пение тростниковой флейты будило меня каждое утро, звучало то совсем близко, то словно бы из-за далёких синих гор. Оно доносилось с разных сторон, и потому я медлил, боясь тронуться в путь. Всё ближе подкатывалась ко мне хмурая волна осени. Каждый день я считал листья на диких сливах, пока они не опали все до единого. Холодное небесное лезвие опускалось маятником всё ниже и ниже, пока не вонзилось мне прямо в грудь.
И тогда я понял, что пришла пора.

Мне нечего было оставить женщине-рыси в благодарность, кроме светлячков, наполняющих бумажные фонари, да молитвы для её вечных трав. Она не сказала ни слова — но, когда я ступил за порог, накинула мне на плечи яркий вышитый плащ цвета сафлора.

***

Там, где густой серо-жёлтый лес перетекал в редкую рощицу, а затем и вовсе сходил на нет, меня подстерегали полупрозрачные лиловые туманы. Клубы их сначала окутали мои ноги, а потом поглотили меня с головой. В их клубящейся глубине звенящий голос паука раздавался далеко.

Ему отвечали туманные девы. Их голоса окружали нас, сходясь и расходясь волнами, пока девы, одетые лишь туманом да длинными волосами, не обступили нас со всех сторон.

Когда я ещё жил в раковине гигантской улитки и расчёсывал по вечерам пушистые кудри своей сестры, отец наказывал мне: не отзывайся на голоса туманных дев, не входи в их хоровод и не подавай руки. Заморочат-заколдуют, запутают твой путь, свяжут ниточки дорог в крепкий узел — не развяжешь. Остерегайся их, а не то никогда не вернёшься к своей сестре, тонкой и светлой, что тростниковая свеча.

Впрочем, я уже покинул свою сестру и не мог найти дороги домой, а потому туманные девы не испугали меня. У отца моего были огненные глаза цвета жаркого янтаря и меди — их и полюбила моя мать, едва увидев его, полюбила раньше, чем его самого. А я был ивой, я был плавкой изменчивой водой и серебристой листвой. Туманные девы звали меня братом, и — пусть они и не напоминали тростниковые свечи, пусть я не расчёсывал их волосы по вечерам, — я ступил в их хоровод, и под нашими ловкими ногами оставались следы из коричневых поганок.

Пищей дев, живущих в лиловом тумане, никогда не была человеческая плоть, но они кормились танцем. Любой смертный непременно умер бы от усталости, попытавшись поспеть за ними.
Я плясал с ними от вечера до утра, пока смеющиеся девы не опустились гурьбой на росистую траву и не принялись разбирать по прядям длинные гладкие волосы, спутавшиеся во время танца.

Под их весёлый щебет я задремал в паутине, сплетённой моим пауком. Девы разбудили меня, проголодавшись снова, они играли с моим сафлоровым плащом и вплетали мне в косу бурые листья. Они просили: ивовый братец, спляши с нами, ты так сладко танцуешь под луной! Спляши с нами в высыхающей росе здесь, в густом тумане, куда не доберётся солнечный свет!

Я отпустил танцевать с ними своих журавлят, и те выплясывали на траве все песни, знакомые им, из благословенных семи сотен, а туманные девы смеялись и хлопали в ладоши, как трепещут под струями дождя осенние листья. Их волосы в сгущающемся тумане казались лиловее вечерних небес.

Автор: Анна Быстрова