***
конечно éй было двадцать лет,
или примерно так, она, прямо скажем, не слишком была красива.
она носила сумку совсем не в цвет
и очень смешно из-под пенки глотала пиво.
она натирала лодочкой до крови,
сидела под липой и клеила пластырь, морщась,
какое там думать о всякой большой любви,
когда под дождем бежать в метро через площадь.
она не умела рубашку отгладить так,
чтоб не было видно белесых косых полосок.
а я упрекал ее, ворчал, отнимал утюг, как дурак,
и тихо сжимался под взглядом ее невзрослым.
ей было... какая разница, сколько лет,
когда в мой нечетный, но все-таки день рожденья,
она принесла огромный седой букет,
сама, говорит, рвала и сушила всё воскресенье.
и целую ночь она пела то плач, то стих,
и я, успевая на струнах лишь пять аккордов,
как будто до этого вовсе не слышал их,
как будто не я диктовал между снов и болезненных разговоров.
она засыпала на краюшке у окна,
а утром, застыв в просвете меж днём и ночью,
всегда уходила в толпу, и всегда одна,
ни разу меня не позвав с собой, между прочим.
а я обижался, и мучался, злился сам,
за эти ее простые слова, как дети.
в моем сердце сотня серьезных ран,
в ее сердце сотня серьезных ран -
а она улыбается, дура, всему на свете.
когда она вдруг совсем не пришла назад,
(а это был август, и спать одному не хотелось)
я вовсе не думал, что в чем-то был виноват,
я сам собирался на поезд и чистил термос.
и только спустя десять месяцев, сто ночей,
идя домой под метелью, сухой и хлесткой,
я вдруг встал как вкопанный у дверей -
таких же железных, погнутых, глухих дверей,
к которым я так и не сделал ей ключ у метро в киоске.