Силой огромной обладаю, но такое впечатление, что я давно на нуле… Смысла не вижу ни в чем. Я бы хотела понять себя. Я не хочу ничего, от слова совсем. Хотя потенциал огромный…
Такой запрос пришел ко мне на работу (метафорическим) текстом. Ответ на запрос - ниже (собственно, текст), там и причина, откуда такое состояние, и выход из него. Отклик у автора запроса стопроцентный, всё про нее и для нее.
Выкладываю и как пример работы, и как возможное решение, вдруг для кого-то оно тоже окажется ответом. Это, конечно, метафора на метафору, но это то, где может быть вход. И в то же время это один из множества слоев.
Личинка шелкопряда
XVI век, Земля-36’, Шана Одоэ
- Госпожа Шана, - угодливым тоненьким голоском лепечет карлик-паж, склоняясь несоразмерно крупной головой к полу над расшитым подолом, - все готово, я закончил, мы можем идти…
Шана не удостаивает его взглядом - она занята. Зеркало напротив, с видавшей виды и треснутой в одном месте рамой, в полной мере отражает ее стать, и Шана внимает.
Высокая, прямая, стройная до худобы, она закована в тяжелую, почти колом стоящую ткань как в броню. Из рукавов, треугольниками падающих до самого низа, выглядывают костистые руки, она складывает их перед собой, одну на другую. Белые кисти выделяются на черном, привлекают внимание, поднимают изнутри неясное беспокойство своей неестественной белизной - не у нее, конечно, но Шана знает, как реагируют другие. Она пугает многих, держит в страхе весь домен - буквально сжимает его в кулаке, редко когда ослабляя хватку, и чувствует, как собираемая энергия, словно дань, складывается в закрома, подпитывает ее и тянется куда-то глубже, глубже, во тьму миров…
Головной убор центрирует ее и давит своим приличным весом, как будто призывая еще сильнее расправить плечи. Ни единого волоска не выбивается из-под тугого обруча, от которого вверх расходится широкая трапеция, тоже черного цвета и тоже богато и вычурно расшитая. Горячечный румянец обжигает белое лицо, и пылают черные глаза Шаны - она утопает в своем же зеркальном отражении, и что-то туго закручивается внутри, в самой сердцевине грудины; что-то, что надо будет сейчас еще сильнее разъять, распространить, поднять, расширить и раскинуть над городом…
Хорошо; она заводится небыстро, но непреклонно, и каждый шаг по длинным замковым переходам отдается во всем теле, раскручивая маховик. Ток течет через нее наружу, простаивая контакт, корректируя рисунок взаимодействия; гул, плохо различимый внутри здания, потихоньку нарастает.
Последнее помещение перед балконом пустое, только занавеска трепещет в проеме. Шана останавливается на миг перед ней, вдыхая всей грудью уличный влажный, острый, прохладный воздух - вдыхая ожидание, напряжение, возбуждение толпы, которая все утро стекалась на площадь. Она готова к контакту, все в ней готово к контакту и почти рвется наружу, коготок формирующейся сцепки беспокойно возится в солнечном сплетении… Она откидывает занавесь и, не пригибаясь, выходит, выплывает на балкон, и сразу же, мгновенным рывком расширяется на всю площадь, вскидывая руки.
- Люди мои! - грохочет ее сильный и хриплый голос. Она кричит без преамбул и вступлений, толпа ахает и подается навстречу.
Шана фиксирует это движение, с силой впечатывает в себя как металлический оттиск в сургуч - съехавшие чепцы, обращенные к ней раскрытые ладони, тяжелое дыхание, давление и напор, которые болезненно передаются в первые ряды… Кривые рты, искаженные стоном лица, и глаза, глаза, застывшие и распахнутые глаза, в которых она чует занимающиеся искорки разжигаемого ею огня…
Это обычная программная ежемесячная встреча; Шана - правительница этого города и этого домена, город - столица, город - ее главный и самый преданный фанат, а собравшиеся на площади - первые ее поклонники, первые проводники огня, который она разводит; и все во славу… Она не додумывает, это сейчас неважно.
- Изгоним сатану из домов наших! - крик надсаживает ей горло, воздух в легких жжется, но она, задыхаясь, хватает его объемными глотками, словно бы не в силах утолить вечно сопутствующую ей жажду…
- Да, да, - в такт выдыхает и колышется толпа, поддаваясь воздействию, простраивая и усиливая задаваемый ритм. Площадь принимает, резонирует и отдает обратно, Шана простирает над ними руки, обнимая сразу всех, углубляя контакт, делая его теснее, ближе, чуть более непереносимым, но и неразрывным.
- Бог с нами, и мы с богом! Несомненно и во веки веков! - крича, она сатанеет, доводит себя до экзальтации, выглядя абсолютно, оглушающе, бесконечно безумной.
Конечно, в городе ходят слухи, что она сумасшедшая. Ее боятся и избегают, перед ней раболепствуют, и ей поклоняются, а еще больше поклоняются чему-то скрытому за ней, как за аватаром. Чему-то, что вызывает подспудную тревогу, что прячет тихий, тщательно скрываемый слепой ужас, от чего очень легко отгородиться в сознании, но от чего нельзя уберечь свое здоровье, благополучие и здоровье и благополучие своих родных.
Шана знает, что коренное население города вымирает - но ее это не сильно беспокоит; город и центр его с замком - как магнит, и люд с соседних деревень и даже из соседних доменов прибывает регулярно… Она следит за уровнем энергии и общим ростом популяции тщательно, к этому нельзя придраться.
Весь цвет города сейчас на площади, Шана погружает себя и их в качественный, глубокий транс, она простирает руки над толпой и кричит, показывает им что-то яркое, что-то очень больное и настоящее в своей силе, опытным и профессиональным взглядом тут же оценивая свою работу…
Это потом, попозже, она будет купать ладони, которые постоянно кажутся ей грязными, в очистительном огне свечи, будет блевать над пузатым ночным горшком, выплевывая весь (почти весь) собранный ужас и чернь, а пока…
Пока она раскачивает беснующуюся, сходящую с ума толпу, поднимает все самое неприятное и нутряное в них; отстраненная часть-наблюдатель в ней самой брезгливо комментирует, что чернь - это и есть чернь… В то же время завороженно наблюдая за извращенной и гипнотически уродливой красотой, чем-то неуловимо напоминающей ей картины Босха - старого пьяницы и пройдохи, который видел так много, но так мало знал.
***
XII век, Земля 12-28, Зирра
Руки колдуют над огнем, и свечное пламя разделяется на три языка, голубеет. Потом потихоньку переплавляется в болотисто-зеленое, собирается в одну высокую и неестественно тонкую, вытянутую каплю.
Колдовство плохое, черное, но чистое. Зирру уважают животные, не сторонятся, в отличие от людей, порой - даже защищают ее жилище от непрошенных гостей, от вторжений… Деревенские в том числе поэтому не любят и боятся ходить в эту часть леса - как тут не бояться, если на самой северной тропе нет-нет, а поздним летом задерет случайно сбившегося с пути охотника медведь.
Медведи, косули, лисы, олени… Зирра общается с ними на их языке, помогает раненым или больным. Дома у нее живут мыши, не наглея, впрочем, уважая ее пространство и соглашаясь исключительно на специально выделенный для них мешок с зерном, отставленный в сторону от остальных.
Вот и сейчас - мышь высовывает любопытный нос из-за печки, но чует разрастающееся, культивируемое Зиррой колдовство, и спешит убраться, чтобы не попасть под раздачу.
Свечной огонь не обжигает ногти, Зирра вылепляет из него черный, масляный, но неплотный язычок, и погружается глубже.
Слова сами поднимаются изнутри, вскипают, не помещаются в заданный объем, - как будто набухшее, надолго оставленное без присмотра тесто хочет выплыть наружу из лотка. Зирра трамбует их, собирает, уплотняет, чувствуя, как почти лопается сама, а потом потихоньку начинает выпускать, обращаясь всей собой в слух, в контроль - для самого тщательного отлова фальши.
Колдовское наречие изысканное, но на редкость неприятное на слух, гипнотизирующее, но напоминающее почему-то о кишащих в ранах червях, о запахе могильной земли, о подспудном страхе, который взрывается вдруг в темноте и накрывает с головой, от которого колотит тело.
В избе темнеет, черный огонь тоже не дает света, Зирра делает шаг еще глубже и словно бы выворачивается внутренностями наружу - сверхчувствительная, она сама камертон, она же и источник звука, инструмент, она же - и дирижер.
Мыши благоразумно забиваются поглубже в подпол, домашний паук в углу, заплетенном паутиной, сворачивается в шарик, смутно жалея маленьким своим умишком о недоеденной ранее мухе…
Зирра колдует, призывая в свидетели саму тьму.
Она знает, что скоро ее сожгут - ее дом сожгут, и она сгорит вместе с ним; через год, или через полтора, когда случится самый расцвет ее силы.
Тогда она проклянет всех, кто придет к ее дому с целью убить его и убить ее. Проклянет их, и их сыновей, и их сестер, и их братьев, и братьев их братьев, и родителей тех братьев, и дочерей, и мужей. И сгорит деревня, и сгорит город, и это будет самый великолепный погребальный костер, и ее душа будет летать над ним, и хохотать, хохотать, а потом тоже бросится в огонь, чтобы рассыпаться и стать чуть ближе к изначальной тьме. Выбранной волей, и выбранной душой, выбранной в этой жизни, в предыдущей и последующей и во многих других жизнях еще…
***
Собственно, города горели регулярно. В простом, обычном пламени, и в войне; в пламени драконьем, и в пламени нечистом, колдовском, в потоках собираемой жатвы во имя изначальной тьмы, и даже - один раз - в пламени, разбирающем материю на атомы…
Там-то и случилось нечто.
***
XX век, Земля, Одзуки
Мама плакала рано утром, испугавшись воздушной тревоги. Тревогу потом отменили, и Одзуки сама вызвалась сходить к тете - мама отпустила, это всего десять минут туда, и десять минут обратно…
Одзуки идет по узкой потихоньку просыпающейся улочке, шаркая, корзинка из лозы стучит по правому боку. Маму жалко, она переживает за них, и переживает за папу - писем нет уже пару месяцев, и совершенно не ясно, как им стоит к этому относиться. Надеяться, что он ранен и его лечат, надеяться, что он в плену, но жив, оплакивать его возможную смерть или радоваться, что он умер, не успев попасть в плен?.. Одзуки слишком мала, чтобы решить, она только молча держит маму за рукав, когда та не может скрыть переживаний.
Солнечный шар выскакивает нежданно из-за высокой кирпичной стены, теплый яркий свет бьет в глаза, Одзуки щурится. На свету видна золотящаяся в воздухе пыль, ее дополняет запах жареного теста на лотке уличного торговца. Одзуки вдыхает и улыбается - маленькая девочка в нахохленном, настороженном городе, она все равно по-своему счастлива невинным детским счастьем полного присутствия в моменте.
«Это» случается практически сразу после того, как Одзуки выходит от тети - сначала она слышит гул самолета, успевая подумать, неужели утренняя тревога была не зря; через пару минут мир выворачивается наизнанку. Тело испаряется мгновенно, душу Одзуки как будто выдувает и относит на несколько километров, в небо. Нет звуков, в полном изумлении и абсолютной, первозданной тишине она наблюдает кипящим облаком лопнувший над землей гриб в плотном мире, а в тонком - невероятное количество энергии, ураганом распространяющееся везде вокруг, сминающее пространство как рисовую бумагу.
Нет никаких привычных способов ощущать себя в этом, и ощущать окружающий мир - тонкий или плотный, все равно, Одзуки напоминает себе рыбку, задохнувшуюся без привычной среды. Она вглядывается в сердцевину огненного смерча, возникающего в основании гриба, так сильно, как будто он затягивает ее внутрь. Она выворачивается и выворачивается в смертельной тяге к эпицентру, зацепиться не за что, и нельзя себя удержать, сама ее душа словно бы распадается на кварки и глюоны, которые засасывает в эпицентр происходящей бури…
А потом она словно бы проходит насквозь через лаковую непрозрачную мембрану и выпадает на другую сторону. Как яйцо шелкопряда - абсолютно запакованная сама в себе сущность, никакой обычной в междумирье (или сразу после смерти) структуры, как будто бы она прокрутила все-все циклы задом наперёд и решила родиться снова, но совершенно в другом качестве.
Здесь непривычно тихо - она уже не чувствует себя глухой, но и любые раздражители пока отсутствуют. Это словно изнанка мира, здесь сейчас тоже пепелище, но Одзуки (если ее можно считать еще Одзуки) постепенно осознает собственные границы, прислушивается и начинает различать тихую мелодию… Поют ангелы, обмирая со сладким ужасом, понимает она.
Выбор, который стоит перед ней, очень прост - и в то же время никакого выбора абсолютно нет. Она проходит завершение огромного, длинного цикла - впереди невероятное количество работы по его закрытию, а дальше - неизвестность. Дальше - начало нового, но туда смотреть пока еще настолько страшно, что Одзуки выбирает углубиться в понятное, в большую, длинную и выматывающую работу. С ней все логично и ясно, ее просто надо сделать…
Много миров ждут ее теперь.
Вот хоронят Шану Одоэ, острый нос на восковом лице выглядывает из гроба. Ее же душа висит рядом, тщательно следит за процессом прощания, любовно оглядывая хорошо послужившее тело.
Одзуки не имеет понятия, как это работает, но она теперь тоже здесь, - и она прогоняет подзадержавшуюся душу (это она сама и не она одновременно), закрывает поле, заворачивает потенциал. Движение запаковки, четко направленное внутрь. Это твердое «нет», которое говорит Одзуки, и потенциал теперь хоронят вместе с телом Шаны, и настоящий хозяин города с текущего момента будет разбираться со своей жатвой исключительно сам, без ее помощи.
Хохочет Зирра, когда сжигают ее, и когда она поджигает город, Одзуки отворачивается, не желая смотреть. Она плачет, ее часть сейчас тоже сгорает в огне, но это опять - «нет», и это новый выбор, и это новый путь, и это закрытие старого, пусть его еще и надо оплакать.
Много, много миров облетает Одзуки, сворачивая поле еще и еще - формируя тысячеслойную запаковку и запрет на проявление тем способом, который по-прежнему ей наиболее понятен, привычен, который до боли родной и обеспечивает самое точное, самое прекрасное и масштабное раскрытие собственной силы… Другого способа у нее пока нет, и она запрещает себе и подумать о нем, хотя бы на немножко открыться в ту сторону. Это и слишком страшно, и слишком больно, и слишком ново.
Она сделает это когда-нибудь потом.
***
XXI век, Земля’, Амина
Любимое место ее - на берегу, у воды, где кроны деревьев скрывают половину неба, но если сесть на поваленный ствол, открывается излучина, сильное течение и вспенивающиеся вокруг крупного камня лохматые буруны.
Иногда нет никаких сил, и тогда она приходит сюда, садится на треснутое дерево и смотрит на воду, на небо, ждет каких-то ответов, которые все не приходят и не приходят… Тогда, бесплодно подождав для верности полчаса, а потом еще полчаса, утомленная. она встает, отряхивает юбки и бредет обратно к машине.
Нельзя сказать, что это разочарование - но словно бы приезжая, Амина каждый раз выдает чему-то еще один кредит доверия, снова и снова разжигая внутри искорку смутной надежды. Ветер раздувает ее, одинокую, раздувает и не может раздуть, а в итоге она затухает, и Амина снова сдается.
Так много сил, и так много потенциала, но он словно бы наглухо запакован, отделен от нее плотной мембраной, и очень обидно видеть целый океан живой, бурлящей и вроде бы такой доступной силы, но не мочь его развернуть.
Нет, конечно, она не слабачка. Конечно, какие-то ходы и крысиные норы, в обход, они прогрызены. Конечно, даже на таких осколках настоящего потенциала она может ого-го. Но это не удовлетворяет совершенно, как будто она ходит и ходит вокруг стеклянных стен, загораживающих от нее собственную сердцевину. Что за несправедливость?.. За что?.. Откуда взялась такая ущербность?.. Нет ответов на эти вопросы, нет и не было никогда, но Амина знает, чует исподволь, что она расчищает будто бы бесконечную, мутную пыльную завесу, снимая слой за слоем. Вера в то, что можно дойти до финала и разглядеть ответ, постепенно истончается, но где-то очень глубоко, там, куда она и не могла бы мечтать впрямую заглянуть, формируется осторожная уверенность (даже не вера! но какое-то беспрекословное знание), что паутинные завеси слой за слоем она снимает не зря.
Ветер дует сегодня особенно сильно, гудит над водой, лопочет листвой и забирается Амине глубоко в волосы, холодя кожу на голове. Рядом с лежащим на земле черным кружевным краем нижней юбки деловито выбирается на поверхность из мягкого прелого ковра прошлогодней травы и мха жучок. Микроскопический, еле заметный, но нет-нет, да поблескивающий на солнце своим лаковым хитиновым панцирем, он старается и старается, усердно цепляется лапками за неровности, куда-то весьма целенаправленно стремясь.
Амина рассеянно наблюдает за его усилиями, прикидывая, что он буквально-таки недавно родился, и еще мало что соображает в этом мире, но точным, миллиардами лет сформированным инстинктом знает, куда ему нужно. Недавно Мартин, чокнутый биолог, с которым она познакомилась в летнем кафе, показывал ей видео с чем-то похожим и на редкость противным - личинка шелкопряда выбиралась из своего круглого, коричневого яйца, вся изгибаясь и шевеля длинными, непонятными усиками то ли красного, то ли темно-розового цвета. Мартин вдохновенно вещал о том, что сейчас эта черная микроскопическая гусеничка поползет за едой, и будет есть, есть и есть, увеличиваясь в размерах. Амина не запомнила, во сколько раз, больше ее восхитил сам Мартин и его дурацкое вдохновение, с которым он не нашел ничего лучше, чем погрузить ее в энтомологические дебри…
Но жучок лезет и лезет на поверхность, и Амина почему-то вдруг чувствует себя растроганной. Там, в глубине жухлой травы, наверняка есть и что поесть, и где поспать, но нет, жуку надо вперед и ввысь. Он маленький, хрупкий, она могла бы раздавить его на ногте своего мизинца, и точно есть в ней часть, которая охотно и просто готова была бы сделать это прямо сейчас.
Что-то останавливает Амину - жучок ковыляет голый, нелепый, с мягким скрытым под панцирем пузиком; личинка шелкопряда тоже нелепа, но как они старательны, малы и одновременно сильны в этом своем стремлении к жизни.
От этой мысли на глазах проступают слезы - живое стремится жить, ведомое инстинктом… Оно растет и простраивает экосистемы, но ведь первый шаг - он такой страшный и такой ценный, такой определенный толщей прошедших лет, и такой ужасно, непредставимо невозможный…
Жучок маленький и уязвимый, миг его жизни скоротечен, и, если его не съедят, то труп его скоро сгниет в этом же мягком лиственном ковре, но его движение и его вклад имеют значение.
Амина сидит на своем дереве и отчего-то плачет, одновременно непривычно сильно глубоко умиляясь высвеченной ей только что ценности любой жизни; и в то же время мысль о подобной бесконечной уязвимости, открытости и вере в эту самую жизнь делает ей очень и очень больно…
Могла бы она так сама?.. Могла бы дать себе разрешение взломать хитин и выползти маленькой, мягкой, без панциря, но упрямой и стремительной в своей решимости ползти в выбранном направлении; а главное - не туда, куда привычно?..
Какой это новый и сложный вопрос! Никогда она не ставила его так, не в силах отказаться от тщательно запакованного во много-много неснимаемых слоев, но такого красивого, манящего, любовно и точно простроенного объема…
Может ли она это теперь? Можно ли повернуться спиной к тому, во что она всегда так истово всматривалась, и что не могла взломать?.. Можно ли обменять непредставимую, обожаемую, глубочайшую силу на новое, неизведанное, непривычное, но зовущее открыться и позволить себе стать начинающей, маленькой и уязвимой?..
Слезы текут по щекам, Амина их не вытирает. Нельзя начать сначала, потому что такая она там совершенная, красивая, мощная и великолепная - как возможно от этого отказаться?.. Нельзя не начать сначала, потому что тот путь пройден до конца, и решение принято - не ею, но ею.
Это словно бы восьмерка, уложенная горизонтально. Лемниската, знак бесконечности, в котором пока только одна часть имеет объем и заполненное пространство, а вторая - это только маленький жучок, только что вылупившаяся личинка шелкопряда… Есть ли смысл ей стучаться в законченную, запертую, запакованную часть?.. Да, загипнотизированная, она может выбрать остановку и приковать себя к своей прошлой силе; но - может ли?.. Или у нее лишь один путь, и этот путь - в жизнь, где она песчинка, и никакого опыта и понимания того, как теперь здесь жить, нет…
А ведь выстроить вторую часть восьмерки все же необходимо, понимает Амина вдруг. Потому что так задумано, это вечная всеобщая дуальность, и она сама тоже - ее часть, и это и есть ее действительный, всамделишный выбор, который она сделала еще до самой Амины, до всего, что происходит здесь и сейчас.
Да, ей надо оставить за спиной весь свой объем, теперь пришло время начать заполнять его с другой стороны, достраивая вторую часть восьмерки - пришла ее пора осваивать новые способы. Они вроде бы так похожи на привычные, то же - да не то, это и зеркальное отражение знакомого, и какая-то буквально антиматерия, полная противоположность привычному.
Мозг немного ломается на такой аналогии, ощущение похоже на то, как если бы она вместо знакомого каждой зазубриной ножа взяла в руки туман, - из которого одновременно никак не возможно, но совершенно обязательно теперь вылепить нож.
Как?..
Какой ответ может быть на такой вопрос?.. Сложно и больно, и великолепно просто, непреложно в своей уверенности в доступности и необходимости пути, точно так, как начинает свой путь шелкопряд. Невзрачный, он творит чудо, и умирает по пути, не успев совершить последнее преобразование, но служит человеку, и рождается потом вновь, и цикл повторяется еще и еще. Из пуха прядется нить, из нити - ткань, из ткани - юбка…
Верхняя юбка на Амине сегодня шелковая, она медленно гладит мягкую гладкую ткань, удивляясь взаимосвязанности всего со всем.
Вот и ответ - один из тысячи тысяч, маленький и простой, но который… что?
А вот это ей предстоит еще решить, - категорично думает она, отряхивает юбки и встает, оставляя позади всех жучков вместе взятых, свою растерянность и свое изумление.
Новый мир рождается сегодня, и она точно знает, ей еще надо не только успеть дорастить его до нужного объема, но и качественно заполнить этот объем.