Найти тему

Истерия в Эдипе 3

Также теперь можно снабдить комментариями некоторые высказанные в первой части материала положения. Так, скажем, я уделил внимание гомосексуальному наслаждению падением, которое в случае истеризованного субъекта занимает всю сцену – именно его там «too much», - однако не упомянул его, говоря о женском как таковом. В действительности же для женщины необходимо, чтобы мужчина был к этому наслаждению не закрыт, поскольку иначе его «слишком щепетильные» вкусы будут вызывать непонимание – словно он настолько боится грязи, что женщина как таковая для него будет слишком «нечистым» существом. Именно поэтому привлекательным в мужчине как раз является его «особая слабость», место его нехватки, которое у женщины вызывает сексуальный интерес, а у «женщины с мужской честью» – тревогу и стремление «поддерживать» сломленного. Мужчина – это субъект не без гомосексуального наслаждения, в связи с чем как раз навязчивые попытки очистить себя от любых намёков на связь с этой темой достаточно быстро проводятся по разряду «подавляемой гомосексуальности», имея в виду, что здесь потому не позволяют себе допустить даже мысль о своей причастности, что боятся «уйти с головой» в пучины этого наслаждения[52], и, стало быть, имеют на этот счёт особую страсть, которую нужно контролировать.

Это не значит, что мужской фаллос грязный, - как мы хорошо знаем по поведению истерички, в таких случаях с грязью как раз боятся иметь дело, - однако, вероятнее всего это говорит о том, что его «кончик» опущен в грязь, прикасается к ней, что, например, в случае пениса вызывает эрекцию. В случае «боязни грязи» с мужской стороны, пожалуй, имеет место тот эффект, который Фрейд назвал «страхом перед женщиной», т.е. особого рода психическая импотенция, связанная со стремлением держать свой фаллос абсолютно чистым – а значит, опущенным, поскольку напряжение, как и тревогу, вызывает именно контакт с грязью, её неукоснительное приближение. Этот же страх не позволит мужчине пройти свой Эдип, - вероятнее всего он не сможет покинуть мальчишескую позицию и сдерживать тревогу перед проявлениями «женского», т.е. будет демонстрировать презрение вместо того, чтобы снимать напряжение юмором.

Речь идёт именно о касании фаллоса грязи – в том же смысле, в котором аналитик постоянно имеет дело с грязью, орудуя своим фаллосом, - но не о превращении самого фаллоса в нечистоты, как в том случае, когда отец кастрируется и падает на глазах истерички. Её проблема как раз и заключается в том, что она по отношению к этому наслаждению остаётся эфебом, а не женщиной, и потому оно вызывает не интерес, а тревогу, стремление «поддержать» падшего отца, продлить его «величественное бытие» - собственно, ситуация раба и господина потому и возникает, что они одного пола, а значит один из них должен пасть и «отдаться», а второй господствовать. Истеричка же в отношении падшего мужского субъекта демонстрирует это «нежелание взять» падшего в смысле сексуального превосходства, но стремление «поддержать» его достоинство, чтобы тем самым скрыть факт своего наслаждения – словно она говорит «я этого совсем не хотела», так что становится ясно, что именно этого она так страстно желала, что боится признаться себе в отцеубийстве.

Здесь же удобно показать работу формулы несуществования сексуальных отношений. Как известно, она неплохо иллюстрируется рекламой, где женщина целует лягушку, и та становится мужчиной, а тот в ответ целует женщину, и та становится бутылкой пива – каждый обращается к своему объекту через другого и в пределе стремится полностью превратить его в объект своего сексуального интереса. Мужчина сексуально устремлён к объективизации женского, к удалению из неё того, что не позволяет ему «делать с ней всё», лепить из неё то, что ему нужно, как из объекта мужской анальности. Женщина же, напротив, жаждет «очеловечить его», т.е. превратить чудовище в принца, обезвредить его угрожающий фаллос через введение его в себя[53]. Несмотря на то, что здесь каждый пытается добиться своего и рассогласованность мужского и женского желаний не стремится к какому-то бесконфликтному разрешению, т.е. каждый «мастурбирует другим», тем не менее, только в таких условиях возможен секс, прикрываемый фантазмом – рассогласованность должна оставаться незыблемой. В то же время если предпринимаются попытки смещения этих позиций к согласию, т.е. к обретению какого-то общего знаменателя мужского и женского, наступает реальная невозможность секса. Это хорошо видно на примере истерички и обсессика: первая сама стремится стать «чудовищем», не желая принимать в себя фаллосы для их обезвреживания, тем самым усиленно демонстрируя, что она «не женщина», а второй, напротив, предлагает себя в роли «принца», т.е. уже расколдованного женщиной чудовища, который потому не может предложить ей свой орган, что он «уже полностью чист» и не нуждается в её услугах.

По всей видимости, истерический жест «запрета на женщин» оказывает патогенное влияние на мужское желание, заставляя его «съёживаться» и отказываться от претензий на владение, за счёт особого статуса[54] женщины в Символическом – для такой реакции причины должны быть более чем веские. Если бы женщина действительно воспринималась мужчиной исключительно как «проститутка», т.е. объект падший и потому сексуально привлекательный, то никакого эффекта такие трюки истерички не оказывали бы – в конце концов, о чём здесь переживать, если этот объект с самого начала не представляет особой ценности, помимо способности быть сексуальной игрушкой. Требование современного феминизма «освободить женщину от мужской объективации взглядом» есть ничто иное, как выражение собственного симптома: на деле именно это направление мысли прежде всех остальных захвачено взглядом на женщину как на «падшее существо», и потому здесь требуют признать, что женщины - не шлюхи, а кое-кто очень важный и гордый. В этом смысле феминизм разговаривает сам с собой, поскольку корни такого взгляда не мужские, а мальчишеские: от мужчины как раз-таки требуется «уважать женщину», смиряясь перед теми изменениями в её теле, которые сопровождают беременность, т.е. иметь с ней дело далеко не только как с объектом своей сексуальной фантазии, но и как с чем-то таким, что этой фантазии постоянно угрожает своей чрезмерностью, вызывая тревогу, с которой требуется смиряться.

В этой связи можно предположить, что Женщина есть одно из имён-отца, своего рода носительница несимволизируемого избытка, который и представляет собой особую ценность. Причём значима она не только для ребёнка, который только схватив этот тонкий нюанс желания матери может освоить принцип реальности, переводя с помощью Закона материнский произвол на уровень её желания и тем самым субъективируясь, но и для мужчины, который в женщину влюбляется – поскольку она обещана ему только в той связи, что он усвоил отказ от матери и потому имеет право надеяться, что его орган принесёт ему пользу в другом месте, т.е. «получить своё» через любовь к женщине он сможет именно потому, что она дарована ему как отцовское обещание за «пройденный» Эдип. С этим связана распространённая среди мужских субъектов манера давать женские имена заместителям своего фаллоса - ружьям, пушкам и автомобилям: это такая же «подруга жизни», доставшаяся от отца в качестве дара за пройденное испытание[55]. Сказанное здесь дополняет то, что в первой части материала было высказано касательно «диагонального» расположения женского в символическом: женщина не полностью свободна от фаллической функции и именно поэтому не полностью подчинена ей –только поэтому такой фаллос и может «выстрелить», т.е. произвести эффект неожиданной удачи, принеся своему обладателю определённого рода признание.

Женщина в этих «ценностных» координатах — кто-то вроде «боевой подруги» в том смысле, в котором такой же подругой для мужского субъекта может выступать винтовка и машина, что так же означает, что далеко не каждый субъект женского пола обладает этим измерением, особенно если судьба «не стать отцом» ею не усвоена. Я понимаю какого рода перспективы заработка здесь открываются – но также очевидно, что они давно открыты и активно используются в торговле мусорной информацией, о которой уже было сказано. Торговля «истинной женственностью» только потому и возможна, что существует символическое измерение женского, которое хотя и заповедано субъекту женского пола, но, по аналогии с приобретением мужского достоинства, не гарантированно, т.е. далеко не каждая женщина способна представлять собой нечто такое, что делает её «даром Отца» с символической точки зрения – даром именно постольку, поскольку она не полностью подчинена его Закону.

Ранее я подробно останавливался на том почему психотерапия оказывается средой обитания истерички, т.к. там жажда скорейшего удовлетворения потребностей не только не получает внятного толкования, но напротив, ставится в центр происходящего, как та же пирамида потребностей Маслоу, которая обещана каждому и должна быть освоена, но в силу «ограничивающих установок» или «ошибок мышления» успех всегда «ещё не случился». В контексте сказанного здесь можно теперь добавить, что психотерапия не обнажает суть инцестуозных претензий субъекта, т.е. не называет инцест инцестом, но предпринимает дополнительные усилия, чтобы означающее инцестуозной любви тщательно прикрыть разговорами о «безусловной любви», об особой связи ребёнка с родительскими фигурами, где слово «связь» уже отдаёт двусмысленностью интриги, и о той «недолюбленности»[56], которую ребёнок претерпел в детстве и потому в зрелом возрасте вынужден страдать и так далее. На мой взгляд, это одно из тех принципиальных отличий анализа от психотерапии[57], которое будет сохранять престиж аналитической практики и выделять её среди прочих даже в том случае, если формально анализ так и останется «одним из направлений» психотерапии, в очередной раз задохнувшись в тревоге. Представление о «любви, которой не надо бы», пожалуй, имеет значение для понимания истеризации – можно точно сказать, что в тех областях знания, где обитает истеризованный субъект, именно означающее инцеста оказывается вытеснено и потому, разумеется, сексуализирует всё поле.

Я имею в виду, что обученный психотерапевт потому так стремится избавить от страданий своего клиента и рассказать ему о «прелестях» любви к себе, к миру и в первую очередь, конечно, к родителям, и буквально всё на свете готов свести к количеству и качеству получаемого и отдаваемого любовного чувства, что сам погружён в инцестуозную перспективу. Попытки заместить эффекты материнского желания и отцовской функции любовью, т.е. жалобы на недолюбленность в детстве, которая автоматически становится причиной всех проблем зрелого возраста, представляют собой репрезентацию особой запутанности, которая имела место уже на уровне того, кто репрезентирует, т.е. через кого звучит речь. Если ребёнок говорит, что страдает от отсутствия любви, значит он уже желает не знать, что ему нужна вовсе не любовь, т.е. он уже обитает в таких условиях вытеснения, в которых не замечают, что именно бесконечными попытками добыть любовь, которой «не надо бы», он и занят по преимуществу. Не-знание это устроено, разумеется, особым образом: он совершенно уверен, что любовь – это именно то, что ему нужно, т.е. имеет место полуслепая убеждённость в некоем естественном положении дел, при котором он несправедливо остался за бортом всеобщего счастья, поскольку его подставили, вынудили претерпеть грехопадение, а значит «смысла уже нет». Потому если специалист воспринимает подобные жалобы буквально, т.е. не способен различить о чём говорит само их предъявление и не понимает, что ситуация с самого начала устроена гораздо сложнее, и сами по себе попытки выдать её за «нехватку любви» являются уже следствием этой закрученной семейной сцены – то просто не остаётся ничего другого, кроме как указать, что он сам в эту историю полностью погружён и именно поэтому не видит в ней ничего необычного, т.е. это и его «естественный порядок вещей», в котором, надо заметить, очень удобно искать незакрытые гештальты и дезадаптивные ошибки мышления.

Истеричка, как и истерик, «обречены на любовь», и в этом состоит их проклятие, поскольку здесь упускается не только тот факт, что любовь – это далеко не всё, на что можно было бы сделать ставку, но и то, что она вписана в символический порядок точно так же, как всё прочее, а потому не является зоной «свободной от ограничений», где субъект мог бы наконец «вдохнуть полной грудью», почувствовав ослабление «давящих на него культурных рамок». В истерии не стоит вопрос «любовь или …?», поскольку ответ всегда дан заранее: либо любовь - и тогда «всё», - либо ничего[58]. И здесь легче всего стать жертвой игры означающих, т.е. двигаться по заведомо определённым рельсам любовной драмы, не желая замечать, что «безусловной любви», ради которой имело бы смысл жертвовать, не только «не надо бы», но и попросту не получится достать даже при самом безапелляционном усилении требования, - наслаждения без вины не будет, место Отца должно оставаться незанятым.

Так же крайне значительный нюанс, подмеченный моей анализанткой, заключается в сходстве фигуры падшего отца с тем, кого можно назвать «ветераном», т.е. с субъектом мужской чести, который вернулся с войны или участвовал в иного рода связанных с героизмом событиях, претерпел там лишения, - в том числе буквально лишился конечностей или способности «поддерживать достойный вид», - и потому как раз нуждается в той самой сиделке, которая будет надлежащим образом за ним ухаживать. Блистательно точное наблюдение, поскольку именно такого рода метонимическое соположение двух фигур соблазняет истеричку увидеть в отце того самого ветерана, т.е. субъекта, который падает и не может за собой «вытереть» именно потому, что он свой долг уже выполнил, а значит, заслуживает всяческого почитания и заботы. В общем-то на эту почтенную роль падающий отец и пытается претендовать, самим актом своей непозволительной вольности показывая, что он считает свой «долг» выполненным и потому требует к себе особенного отношения – именно этому требованию истеричка отвечает, когда влечётся к нему в качестве поддержки. Разумеется, различие между падшим отцом и ветераном проходит по измерению «мужской чести»: условный ветеран своё почётное место действительно заслужил, - даже если не совершил на своей службе ничего выдающегося, - и, как отстрелявшееся ружьё, может спокойно висеть на стене пока с него будут стирать пыль, тогда как претендующий на это место отец сам совершает нечто такое, чего «не надо бы», т.е. требует к себе отношения, на которое права не имеет.

Конечно, отцовство как таковое относится к «выполнению мужского долга», к судьбе мальчика, однако не подразумевает, что назначенный на эту роль мужчина может позволить себе роскошь ветеранского отдыха – напротив, как уже было сказано, фаллос отца «всегда стоит», т.е. он всегда «на службе», всегда должен обозначать, что с ним нельзя всего, и потому попытки сбросить с себя эти напряжённые обязанности чреваты как раз утратой отцовской позиции. В этом смысле отец упавший, о котором подробно шла речь в первой части материала, как раз и представляет собой такого «дезертира», который со своими обязанностями не справился на глазах у девочки, и потому она решила, что покажет на себе как ему следовало бы себя вести, чтобы не упасть. И хотя я не раз говорил, что в этот момент она становится субъектом с мужской честью, тем не менее, её жест «демонстрации на себе» исключительно женский, что намекает на отличия в истеризации между мальчиками и девочками.

Т.е. по всей видимости, при мужской истеризации акценты гораздо сильнее будут смещены в сторону фаллической матери, однако, разумеется, без падшего отца тоже не обойдётся – и, хотя мальчик также будет «показывать на себе», его жесту суждено остаться на уровне «кривляния рож», т.е. разного рода подражательных имитаций падшего субъекта, отца-клоуна. Я имею в виду, что если истеризованная девочка подбирает отцовский фаллос и несёт «с достоинством», показывая высшую степень развития «демонстрации на себе», т.е. у неё «болит душа» за отца, то истеризованный мальчик, напротив, занят кривляниями, т.е. «показывает на себе» не то, как отцу следовало бы себя вести, чтобы не падать, а напротив, момент потери достоинства и жалкую безуспешность попыток его вернуть, - это «осмеяние павшего». В общем-то к этому жесту можно возводить пародийный жанр юмора: по сути всё, чем занимается искусно импрессирующий артист на сцене – это демонстрация отца, который стал клоуном, но при этом тщетно пытается изобразить из себя нечто большее или вернуть доостоинство. Конечно, такого рода кривляния не могут не иметь отношения к стадии зеркала: истеризованный мальчик также оказывается «заперт в зеркале», поскольку с одной стороны ему нужно продемонстрировать что-то такое, что заставит мать удостоверить его субъектный статус и перестать с ним «возиться», а с другой – постоянная демонстрация увеченного мужского субъекта, которого мальчик-истеричка вынужденно пародирует, навсегда оттягивает обретение этого статуса. В этом двусмысленном положении он свои симптомы и производит, о чём я буду говорить в другой работе или, возможно, в ещё одном дополнении к этой, если такое будет уместно.

Полагаю, введение ветеранской фигуры и её особый статус «заслуживающего любви» субъекта может продвинуть в понимании обстоятельств, в рамках которых истеричка чувствует непреодолимую необходимость поддержать отца и при этом считает такой жест именно что проявлением достойнейшего поведения – имеет место запутанность в означающих, жертвой которых истеричка и остаётся до тех пор, пока не приходит в анализ. И хотя ветеран как будто бы тоже претерпевает «падение», которое следовало бы рассмотреть в первой части текста этой работы, тем не менее, его падение представляет собой нечто такое, что мужскому субъекту как раз заповедано – т.е. рано или поздно он должен «отстреляться», оказаться сражённым вражеской пулей или клинком и уйти на покой, исполнив свой долг. И напротив, если мужской долг остаётся неисполненным, он становится «наследством» других членов семьи в качестве той самой «непосильной ноши», падающей на истеричку – словно теперь она должна «отстреляться» за своего слабого отца. Здесь и проходит разграничение: ветеран представляет собой фигуру исполненного долга, тогда как падший отец – «дезертира» Символического, долг которого берут на себя другие, причём не обязательно по родственной линии, но всегда по наследству. Уход и забота за условным ветераном, независимо от его реальных заслуг, приветствуются и предполагаются, тогда как «дезертир» самим фактом своего падения демонстрирует, что он их «не заслуживает», т.к. предъявляет потребность. Разумеется, попытка обойти эти символические ограничения и «дать отцу любовь», которая вернула бы ему «былое величие», или «быть с ним несмотря ни на что», т.е. несмотря на его «дезертирство», говорят об инцестуозном нарушении Закона со стороны девочки. Проблема не в том, что это инцест – я уже говорил, что на этом уровне субъекту не угрожает ничего больше обычной невротизации, и «инцест с отцом» ничего особенного для девочки не несёт, - проблема в том, что это инцест именно с «павшим мужчиной», т.е. с той стороны, где отношения с ним сопряжены с позором[59].

К разговору о «дезертирстве» имеет смысл добавить указания на развитие фобических симптомов истерички: ведь угрожающие упасть самолёт, грузовик или повозка с лошадью – это такие же «дезертиры», которые, однако, за счёт своего внушительного вида, не представляется возможным «поддержать» со стороны истерички, что и провоцирует вину, прикрытую аффектом страха. Здесь, на мой взгляд, следует добавить наблюдение, которое показало бы почему на роль «представителей отца» выбраны именно эти, а не любые другие «крупные объекты» - дело в том, что они «грохочут», т.е. издают рёв. Именно надрывный рёв, своего рода «вой умирающего зверя», производимый этими транспортными средствами, отсылает к Отцу, отдающему себя на заклание, убиенному сыновьями или скорее даже павшему «под ударами судьбы». На мой взгляд, значение «грохота», грохочущих звуков как таковых сильно недооценено в анализе, и особенно в той сцене, на которой зачастую демонстрируют значение повторения для психики – сцене игры в fort-da, забрасывания и притягивания назад катушки.

Общеизвестные указания на то, что здесь принципиальную роль играет именно повторение и неудача как таковая, безусловно, продвигают в верном направлении, однако я хотел бы подсветить ещё одно измерение этой ситуации, связанное, собственно, с тем, что катушка, как и большинство других детских игрушек, способна издавать достаточно сильные звуки при бросании. Ведь именно грохот говорит о том, что Отец был убит – он должен зареветь, иначе мы не узнаем, что имела место неудача. Если катушка брошена недостаточно сильно, так что из броска не удаётся извлечь нужный по силе звук, то условия для поддержания необходимого уровня напряжения исчезают – потому нужно забросить ещё раз, и так до тех пор, пока, не будет произведён такой силы звук, что ребёнок испытает разрядку. В общем-то страсть детей к производству громких и грохочущих звуков легко посоперничает с любыми играми в повторение, но только лишь потому, что между ними нет никакого соперничества – они сопутствуют друг другу в качестве необходимых условий для наслаждения. «Игры в грохот», на мой взгляд, обязательно сопутствуют играм в повторение, поскольку при всей значительности и необходимости повторения самого по себе, в этом процессе зачастую присутствует переменная производимого при таком повторении грохота – такого, который должен произвести при своём падении на землю Отец, - она-то и регулирует уровень напряжения. Поэтому нередко такая игра заканчивается чем-то вроде «финального взрыва» [60], который должен подытожить всё происходящее и вызвать разрядку – особенно это заметно в случаях, когда такой «взрыв» был вызван преждевременно, после чего повторение затрудняется[61].

По всей видимости, звуковое сопровождение этой игры со стороны ребёнка также имеет значение, поскольку здесь появляются те самые «призраки силы», которые сопровождают обыденное понимание страданий и симптомов, особенно при истеризации. Я имею в виду, что здесь возникает своего рода «давление голосом», аналогично тому, как ребёнок давит голосом на мать, когда находится в люльке и требует удовлетворить свои потребности: чем сильнее и надрывнее он кричит, тем выше вероятность, что совесть мать заест и вынудит прийти. На мой взгляд, из этой ситуации может происходить убеждённость невротиков любого типа в том, что существует некая «сила», владение которой способно таким образом предъявить потребность, что её не смогут отклонить или игнорировать – предпосылки для такого взгляда можно найти уже на уровне давления голосом, но не только. Неслучайно, на мой взгляд, в большинстве «игр с катушкой» можно наблюдать постепенное увеличение звуковой амплитуды, словно ребёнок начинает с очень аккуратных комментариев в адрес условной катушки, со временем переходя на всё более громкие и даже визгливые звуки, чтобы в итоге, дойдя до определённого уровня невыносимой громкости, так же внезапно «словить тишину» - в общем-то я здесь не говорю ничего нового, поскольку это наблюдение и легло в основу представления о том, что на месте «катушки» находится мать. Однако при всей проницательности такого толкования, указывающего на повторение неудачи, есть впечатление, что её звуковое сопровождение остаётся несколько в стороне – что, на мой взгляд, для психоанализа недопустимая роскошь.

Это наблюдение должно подвести теоретическое основание под симптомы истерии, которые связаны с голосом и звуком – начиная с фобических, где «рёв поражённого зверя», например, приближающегося грузовика или набирающего высоту самолёта, вызывает страх, о котором уже было довольно сказано в первой части материала, заканчивая тем, как истеричка воздействует своим голосом в процессе «перевоспитания». Я уже указывал на довольно любопытный феномен «разговора за ребёнка», когда истеризованная мать буквально становится голосом своего ребёнка, словно тем самым защищая его от фаллоса голоса Другого, который мог бы поставить его в неудобное положение – и судя по настойчивости, с которой это происходит, «неудобство» такого положения отсылает к позору падшего мужского субъекта, о котором хорошо осведомлена истеричка. В дальнейшем это нередко приводит к тому, что в своём анализе такой субъект «интроецирует» материнскую речь и в ситуациях, которые, как он теперь «знает», должны нести ему угрозу, воспроизводит интонации материнского говорения. В наиболее выраженных случаях у субъекта меняется привычная подача речи, словно он «ставит другую пластинку» на голосовые связки и начинает говорить с аналитиком так, как в аналогичном случае могла бы говорить его мать, демонстрируя ту самую «клятвенную верность» материнской фигуре.

Ещё одно наблюдение, которое я бы добавил сюда, представляет собой феномен «шикания»: истеричка зачастую «шипит» или «шикает» на ребёнка, если тот при «игре в грохот» производит звуки такой амплитуды, которые могли бы опасно намекать на тот самый «рёв раненого отца», в связи с чем она как будто бы «вынуждена зашипеть», т.е. прибегнуть к совершенно особой и не похожей ни на что другое угрозе голосом. Замечу, что это не просто некий «способ заставить ребёнка вести себя тише» - должно быть очевидно, что таких способов вагон и маленькая тележка, однако истеричка избирает именно «шикание» точно так же, как и все прочие «силовые методы»: «шикание» должно представлять собой ещё большую угрозу, чем те звуки, которые собирается произвести ребёнок для разрядки, т.е. нечто вроде «некастрированного фаллоса, выскакивающего исподтишка». Такая внезапность, с точки зрения матери, должна усиливать «проникающий эффект» голоса и убедительно продемонстрировать ребёнку, что фаллосом обладает именно она[62].

Также следует прокомментировать измерение, которое хотя и было достаточно подробно описано, тем не менее, на мой взгляд, может быть обозначено ещё принципиальнее – я говорю об измерении заботы о сирых и убогих, т.е. о благотворительности истерички. Здесь значимо, что это именно благотворительность, особым образом сексуализированная практика подаяния и заботы, нечто вроде «обмывания гноящихся ран» тех, кто оказался несправедливо ввергнут в грязь и позор. Измерение это представляет собой среду, в которой именно женское участие представляется естественным и предпочтительным, тогда как мужское практически исключено: неслучайно такими вещами «пристойно» заниматься именно женщине – как, например, первой леди при любом правителе или победительнице конкурса красоты, но не только. Т.е. даже если мы говорим о случаях демонстративной благотворительности со стороны предпринимателя-протестанта, корпорации или государства, то это измерение «обмывания ран» здесь отсутствует – имеет место нечто вроде стремления «откупиться» от необходимости иметь с дело с грязью. Описываемая же здесь благотворительность совершенно не предполагает, что нуждающийся когда-либо покинет своё место: несмотря на то, что здесь только об этом и говорят, тем не менее, в этой заботе есть нечто «обездвиживающее», т.е. предлагающее условия для постоянного пребывания в таком качестве, нечто фиксирующее, словно нуждающийся оказывается придавлен к своему месту оказанным ему благом. Такое поведение для истерички не случайно[63] и выдаёт в ней именно измерение женской анальности, однако важно здесь то, что она заботится о субъектах мужской чести, с которыми такое благотворительное обращение не предполагается – как уже было сказано, она «подтирает за отцом»[64].

Принципиальная разница с тем, что выше я назвал «заботой о ветеранах» заключается, как нетрудно догадаться, в том, что субъект мужского достоинства, пусть и «отстрелявшийся», подобного отношения в свою сторону не сможет стерпеть. Т.е. для условного ветерана благотворительность истерички окажется невыносимой точно так же, как для многих оказывается нестерпимой ситуация, в которой их призывают благотворительностью заняться – например, при прохождении мимо «человека в нужде», стоящего с протянутой рукой и просящим взглядом. Пронизывающее эту ситуацию напряжение указывает на её сильнейшую сексуализацию: здесь имеет место нечто испорченное, причём речь не о буквальной нечистоплотности страдающих, а именно о символической невыносимости их положения, т.е. о том, что они предлагают себя в качестве той самой «неподъёмной ноши», с которой мужской субъект предпочтёт дел не иметь, чтобы самому не замараться, тогда как женский зачастую находит это привлекательным в том же смысле, в котором для матери оказывается привлекателен обделавшийся ребёнок – здесь она может насладиться. Такого рода неприкрытое предъявление своей потребности перед мужским субъектом едва ли вызовет что-то кроме «каменного лица», т.е. обозначения неуместности, что и делает мужского субъекта не только равнодушным или презрительным к благотворительности, но и останавливает от того, чтобы самому оказаться на месте того, о ком можно позаботиться в такой манере[65]. Едва ли ветеран позволит себе роскошь предстать в презренном виде – именно по этой причине существует проблема неподобающего обращения с ними, т.е. этой категории всегда и везде «уделяют недостаточно внимания» ровно потому, что в измерение благотворительности они не включены.

Истеричка же, напротив, ощущает непреодолимую страсть к благотворительности в отношении мужских субъектов и стремится причинить им такого рода заботу, которая для них самих невыносима, поскольку сопряжена с попаданием на место грязи и позора, т.е. с лишением символического достоинства. Именно в этом смысле она верно улавливает их нужду, более того, она считает себя единственной, кто эту нужду на самом деле способен уловить целиком, однако причиняемая с её стороны благотворительность представляет собой такого рода заботу, которой как раз «не надо бы». Т.е. не надо бы, чтобы об отце или условном ветеране таким образом заботились несмотря на то, что он демонстрирует нехватку, поскольку какой бы нестерпимой эта нехватка не была, такая забота угрожает мужскому субъекту, если так можно выразиться, «экзистенциально», поскольку ставит его самого под вопрос, требуя предъявить достоинство. В этом смысле если он такого рода благотворительность в свой адрес принимает, то автоматически теряет право на ношение фаллоса, - или на ветеранские привилегии, связанные с тем, что он когда-то был «достойным носителем», - и вопреки фантазиям истерички о том, что именно её забота рано или поздно позволит этому фаллосу встать, всё ровно наоборот: принятие благотворительности не только не приближает падшего мужского субъекта к восстановлению в правах, но напротив, фиксирует его в статусе «нуждающегося», навсегда закрывая перспективу «встать на ноги» до тех пор, пока он позволяет себе быть объектом истерической заботы. Именно в такой манере истеричка организует вокруг себя пространство опозоренных мужских субъектов, о которых она в равной степени справедливо «заботится» так, что все они свою субъектность теряют, и, следовательно, на женщину как на отцовский дар более претендовать не могут – это сцена материнского наслаждения с поправкой на фаллическую мать.

Пожалуй, добавить ко всему сказанному в этом дополнении можно рассуждение, которое в свете введённого означающего инцеста высветит желание аналитика. Моя мысль стоит на том, что аналитик «должен настаиваться» при истеричке[66], т.е. определённое обращение истерички со своим ценным объектом может привести к появлению субъекта аналитического желания, однако это моё настояние не получило внятного объяснения. Я указал, что львиная доля сопротивления имеет прописку на истерической стороне и в этой связи аналитику надлежит входить в анализ через работу с истерическим желанием, - причём не важно, будет ли анализироваться речь пришедших в анализ субъектов или публичная речь тех, кто в анализ не идёт, поскольку, как сказано две строчки назад, аналитик появляется в результате работы истерички над ним, и потом уже он/она становится тем/той, кто сам может над истеричкой «поработать», но не так, как мужской субъект. Однако это рекомендация как аналитику занять своё место и самому не истеризоваться, а не прояснение генезиса его позиции. Теперь же в этом вопросе можно кое-что сказать: раз уж аналитик является такой же «выпадающей фигурой», как и истеричка, т.е. тоже имеет дело с беззаконием, то речь о погружении в беззаконие, задаваемое фаллической матерью. На мой взгляд, аналитик – это неудавшийся психотик, т.е. таким образом прошедший по краю психоза субъект, что эта проходка оставляет на нём следы. Поэтому ему причитается ходить между условно одобренным и невыносимым, строить свою практику на границе Символического и Реального.

Если вернуться к метафоре нахождения в крокодильей пасти, то, по всей видимости, жест аналитика должен отличаться от жеста истерички: он должен «смастерить» что-то такое, что напоминает отсутствующий отцовский фаллос, и точно так же вставить его поперёк пасти, делая вид, что он «жертвует собой», как истеричка, но по факту подставляя в качестве себя этот слепок и наблюдая за его дальнейшей судьбой со стороны, там где истеричка «жертвует собой» - именно потому, что она неверно прочитывает ситуацию отсутствующего фаллоса и не знает, что можно иначе. Разница заключается в том, что истерический субъект этим беззаконием соблазняется, верно замечая, что отцовская функция слаба, и на этом основании полагая, что раз уж Закон размывается, то здесь требуются «самые решительные действия», равные по силе последствиям его размывания. Субъект аналитического желания, напротив, оказывается по другую сторону этой недостаточности отцовской функции именно по той причине, что не соблазняется её «размывающимся» состоянием, не срывается с места, почуяв падаль. Если для истеризованного субъекта размывание Закона оказывается заранее понято в качестве того, что именно ему, этому субъекту, предначертано иметь и своей судьбой, то для аналитика это размывание представляет собой вопрос-загадку: он видит что ему показывают, но не знает что это значит наверняка[67]. Эта неопределённость или неспешность в производстве конечных выводов и делает его субъектом знания, т.е. тем, кто не знает с чем на самом деле он имеет дело, и потому тоже оказывается соблазнён, но не истиной, как истеричка, а знанием[68]. Истина слабеющей отцовской функции как раз не требует каких-то дополнительных знаний для репрезентации – а вот что означает ослабевание, самой истиной никогда не говорится. В этом смысле любой симптом является тавтологией, поскольку повторяет истину в другом месте, словно пытаясь тем самым придать ей иное значение, однако это перемещение никак не говорит о том, что истина означает, т.е. какого рода знание из этого следует извлечь, чтобы истину не воспроизводить, а учитывать.

Кроме того, я бы предложил иное прочтение лакановского приглашения аналитику «не знать»: ранее я указывал, что сегодня это положение, как и многие другие аналитические указания, стало притчей во языцех, т.е. чем-то таким, на основании чего готовы производить этические высказывания, что, однако, не только не исчерпывает предложенного Лаканом направления, но напротив, является формой сокрытия того, что было высказано не говоря. Заметно, что Лакан хорошо понимал, что не обо всём можно сказать так, чтобы об этом сказать, однако можно снабдить материал такими означающими, которые подсветят желаемый месседж без необходимости напрямую его высказывать – в общем-то только так и имеет смысл прочитывать действительно крупных аналитиков, поскольку нельзя быть крупным аналитиком, не понимая необходимую долю условий, в которых приходится высказываться. Указание «не знать» прочитывается сегодня достаточно однозначно: словно речь идёт о демонстративном отказе от «позиции знающего» и занятия какой-то невнятной позиции «заботы об индивидуальности» или «допущения всего», «производства бреда» и т.д. Я понимаю, что Лакан сам говорил о бредящем аналитике, однако в связи с тем, как прочитывается это указание, очевидно, никакой возможности для «бреда» просто нет: аналитики точно знают, что им надо не знать, и делают из признания в собственной готовности не знать что-то вроде «клятвы этике психоанализа», которая должна удостоверить их рыцарскую верность идеалам, т.е. здесь наблюдается что-то такое, чего «не надо бы» делать аналитикам, если они хотят делать анализ.

Моё предложение заключается в том, чтобы прочитывать указание «не знать» на том единственном уровне, на котором оно действительно имеет живой смысл – на уровне мысли. Я имею в виду, что для производства аналитического знания, будь то текст или кабинетная практика, аналитик должен находиться не в условиях недостаточности знаний или сведений о том, что ему нужно делать в отношении этого конкретного субъекта или как именно ему нужно высказываться, чтобы не задеть ничью индивидуальность и предоставить «простор для мнений и суждений», а именно в условиях недостаточности мысли. По всей видимости, это условие имеет смысл понимать в качестве принципа для тех, кто желает производить аналитическое знание[69]. Неслучайно эти условия невыносимы для невротика любого типа: обсессик не способен позволить себе такую «вольность», поскольку стремится предотвратить неудачу и высказываться «чисто», т.е. производить золото аналитической теории, а истеричка постоянно хочет «добыть истину», а не знание, желая заполучить что-то вроде «рецепта на все случаи жизни», каждый раз обнаруживая недостаточность подобных рецептов как таковых. Можно сказать, что на уровне мышления обсессивный невротик пользуется трафаретом[70], а истеризованный – бензопилой: первый полностью вверяет себя признанным и одобренным означающим, боясь замараться, а второй стремится преодолеть «слабость» понимания сильными жестами, рубит с плеча и всё время попадает по себе же.

[52] Различие между подавляемой страстью, хранящей надежду на удовлетворение, и жестом «не надо бы».

[53] Что мы и видим, когда истеричка подбирает падший отцовский фаллос, с той разницей, что она не успевает понять, что подобрала уже «грязное».

[54] Собственно, жест «отмены», описанный в первой части этого материала, только потому и может сработать, что истеричка соблазняет, чтобы в самый последний момент, когда мужчина уже приготовился её взять, продемонстрировать ему «неуместность его амбиций», т.е. вызвать эффект «детумесценции без оргазма», тем самым ввергая мужского субъекта в положение импотента.

[55] Мужская нехватка — это нехватка мужского же, а не женского, но именно поэтому мужчина жаждет обладать женщиной или женщинами — это «дары Отца», из которых затем он будет пытаться слепить что-то своё.

[56] Не следует ли нам считать указания на «недолюбленность» репрезентацией слабости желания того, кому адресуют ответственность за этот аффект? Не являются ли жалобы истерички на то, что «отец был с ней холоден» смещёнными указаниями на то, что она зафиксировала со стороны отца половую слабость и репрезентирует её через жест поддержки желания: не «мне не хватило» а «он был не в состоянии исполнить»?

[57] На самом деле об инцесте сегодня почти не говорят и аналитики, что не означает, что надо бить тревогу, но по крайней мере наводит на мысль о вытеснении этого означающего и на уровне аналитического знания. В этом смысле призыв Лакана «назад к Фрейду» как никогда актуален, поскольку Лакан такие вещи не забывал, однако именно популярность чтения Лакана сыграла в этом забвении инцестуозного свою роль, поскольку сегодня аналитики предпочитают вслед за Лаканом говорить о «более важных» вещах – о желании, о судьбе субъекта, об аналитической этике и самом психоаналитике, о психозе и т.д. «Важное» не равно «насущное», и в этом смысле именно насущность инцестуозного не получает никакого оглашения, поскольку аналитики заняты производством высказываний о «важных проблемах нашей эпохи» и тонкостях выдерживания аналитической нейтральности в кабинете.

[58] Истеричка любит как богомол: в конце кто-то должен умереть.

[59] По всей видимости, именно об этом говорит Лакан, разбирая фигуру Антигоны.

[60] Именно поэтому в моменты, когда истеричка «расплёскивается» в психотическом приступе, может иметь место «рёв раненого зверя», т.е. она зачастую производит надрывные вопли, тем самым не только обнажая своё крайне нестабильное положение, которое всегда запросто фиксируется «обывателем», но и, что для аналитического взгляда гораздо важнее, производит жест разрядки напряжения в своей неповторимой манере.

[61] Сравнить это можно с преждевременной эякуляцией.

[62] На самом же деле, как и во всех прочих случаях, подобное поведение подсказывает ребёнку не то, что фаллос у матери, а то, что она находится под угрозой расправы, – словно некий «хищный зверь» угрожает им обоим, и потому попытки ребёнка разрядиться несут угрозу всей сцене, в связи с чем для спасения матери ему необходимо замолчать, т.е. наслаждаться. Разумеется, это фантазия, поскольку зверь давно мёртв.

[63] Небезразлично, что в случаях мужской истерии нотки этой благотворительности тоже проскакивают, словно мальчик-истеричка силится преодолеть «мужское презрение» к падшим, считая это своим долгом, поскольку с точки зрения такого субъекта, именно так в эту ситуацию можно привнести пресловутую любовь.

[64] С отцом нельзя делать всего, за исключением того, что дозволено, тогда как с матерью, напротив можно делать всё, кроме одного - с ней нельзя спать.

[65] Делая ещё один задел на будущее скажу, что мужская истерия проявляется в том числе в демонстративной готовности субъекта мужского пола занять место объекта истерической заботы, не только не видя в этом ничего предосудительного, но и напротив, полагая, что именно здесь находится «тайный проход» к утраченному инцестуозному раю детской комнаты, в чём, разумеется, частично прав.

[66] Как сегодня отмечают многие, в анализ проникает «гуманитаристика», т.е. происходит то, что я в первой части этой работы назвал «истеризацией анализа». С другой стороны, я не вижу причин, которые не позволяли бы аналитикам действовать аналогичным образом: анализ сам может «проникать» в любую «гуманитаристику» и аналитик может, а возможно ему даже следует, самому проникать в область психотерапии и прочие области знания, где только и делают, что наслаждаются, поскольку в таких полевых условиях ему и имеет смысл находиться, если он намерен производить аналитическое знание и оглашать наслаждение. Стремление законсервироваться в рамках «сообщества», чтобы спокойно доедать труп Фрейда, Лакана или другой фигуры, пожалуй, не может служить здесь даже хорошим оправданием.

[67] В каком-то смысле это жест различения акта и содержания высказывания – я не берусь судить, можно ли считать это указанием на его первичное использование, которое затем может быть усвоено и пронесено субъектом аналитического желания через всю жизнь, или же это я задним числом вношу уже известное мне знание в предшествующие периоды. Однако, на мой взгляд, это указание не беспочвенно: различение акта и содержания высказывания точно может быть доступно субъекту ещё до того, как он узнает о нём во внятной теоретической форме из соответствующей литературы или личного анализа.

[68] Видимо, я хочу сказать, что субъект аналитического желания также представляет собой существо, которое можно по определённым признакам распознать задолго до его становления или не-становления аналитиком – как, например, теперь уже многим известное указание, что такой субъект убеждён в том, что его ждёт «великое будущее».

[69] Если аналитик желает только «кушать готовое», произведённое за него знание, значит он ещё голоден.

[70] Т.е. обсессик уверен, что уже знает рецепт, который истеричка отчаянно пытается добыть.