Александр Алексичев Непредрѣшенiе
Документально-художественное повествование, хроника дооктябрьского периода 1917 года, 1920-х годов,
с комментариями участников событий:
Е. К. Брешко-Брешковской, М. Л. Бочкарёвой, А. А. Ганина, М. В. Вишняка,
Н. Д. Девяткова, А. И. Деникина, В. М. Зензинова, А. Ф. Керенского,
П. А. Половцова, С. П. Постникова, Б. В. Савинкова, М. Л. Свирской,
П. А. Сорокина, Л. Д. Троцкого, В. М. Чернова и др.
Использованы подлинные тексты петроградской газеты ЦК партии социалистов-революционеров «Дѣло Народа», «Извѣстiй Вологодскаго Совѣта рабочихъ и солдатскихъ депутатовъ».
В финале событий – Вологда, июль 1917 года – приезд С. А. Есенина и З. Н. Райх, венчание в церкви села Толстикова, свадьба на даче Д. К. Девяткова в Ильинском, поездка на родину А. А. Ганина в д. Коншино.
Часть 1. П о с т н и к о в, З е н з и н о в, С в и р с к а я, Р а й х, В и ш н я к,
д р у г и е э с е р ы. Е с е н и н.
1945 год, осень, народу – золотая, врагам народа и социально-близким – пыльнокирпичная…
Краснопресненская пересыльная тюрьма в Хорошёве-Мнёвниках – не самое примечательное в Москве место.
Молодой вор, пыхая папиросой «Казбек», самозабвенно, потешая себя и товарищей, – художественная самодеятельность масс, – каблуками хромовых сапожек выщёлкивал «Кукарачу».
Жаль стало обутки, посреди пола замер, глянул на потолок, завыл:
Ста-ю а-дин среди равнины го-о-лы-ы-й,
А журавлей атносить ветер вдаль,
Я по-лан ду-ум а ю-у-насти висё-о-лай,
Но ничево в прошедшам мине ни жа-а-аль...
Обвёл рукой публику, показал, будто грезится ему: стоит не в прокуренной камере с нарами в два этажа, заполненной сверх всяких пределов, кукует один на берегу широкой реки, в пустынном осеннем поле… Стало воришке грустно, едва не заплакал, прикрыл ладошками глаза, из памяти стараясь выудить свои вольные деньки, силясь вспомнить, как там дальше слыхал от дружков, – продолжения в голову не приходило…
Из дальнего угла камеры – захвачен новоявленными закордонными* профессорами, приказано их не трогать! – выбрался седой старик, высоченный шкилет в белой пиджачной паре, донельзя истрёпанной в дорогах и на дощатых нарах, похожий на Помгола с плаката двадцатых годов, когда, говорят, косой косил голод.
Лёгкие никуда не годятся, хриплым рыком – воришка даже откачнулся – продолжил:
Не жаль мне лет, растраченных напрасно,
Не жаль души сиреневую цветь.
В саду горит костёр рябины красной,
Но никого не может он согреть.
Не обгорят рябиновые кисти,
От желтизны не пропадёт трава.
Как дерево роняет тихо листья,
Так я роняю грустные слова.
(С. А. Есенин. «Отговорила роща золотая»).
(«В 1945 г. в течение двух месяцев [в Чехо-Словакии] было арестовано около тысячи русских эмигрантов. Полного списка нет до сих пор. К 2009 г. была установлена судьба только 215 человек...
Анастасия Копршивова пишет:
«Сто тридцать восемь человек погибли, 6 человек вернулись через несколько лет, 44 – через 10 лет, 10 более чем через 10-летний срок <...> Всего лишь о 38 погибших в лагерях удалось выяснить кое-какие подробности их родственникам в ЧСР, о ста погибших не было сообщено практически ничего».
Юрий Дойков. С. П. Постников. Материалы к биографии. Архангельск, 2010.
Копршивова Анастасия. Судьбы русской эмиграции после 1945 года. Дом в изгнании. Прага. 2008).
А ежели хотите знать, как у автора, сначала, извольте:
Отговорила роща золотая
Берёзовым, весёлым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком. *
В том-то и поэзия, – старик поднял руку и опустил, как отрубил, – что врёт в глаза Сергунька, куражится!
Да и мы не лыком шиты, чуем: журавлям всех жалко, и самому автору до слёз обидно: не бос и наг стоит в осеннем пейзаже с вольными птицами, но жизнь такова, что грустнее, чем у голого на комарах о Петров день...
Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник –
Пройдёт, зайдёт и вновь оставит дом.
О всех ушедших грезит коноплянник
С широким месяцем над голубым прудом.
– Старичок заморскай, голадам падпаясаннай, – засмеялся урка, – я чай, и за маму-старушку ты слыхал:
Ты жи-ва е-щё-о, ма-я-а ста-ру-уш-ка?
Жив и я-а. При-вет ти-бе, при-вет… **
– Какая старушка! Татьяне Фёдоровне около пятидесяти было…
– Иму лучше знать. Где-нибудь на пересылке – иво, слыхать, по Сибири видали – свидёт судьба, спрашу. Паражняк гонишь, дедушка! Не хочешь ли талкнуть нам, пачтеннаму собранию, что и самаво довадилася встричать? А? – урка впился глазами в старика. – Тибе-то сколь лет? Ну-ка, загни в три итажа с четвертью…Старик улыбнулся снисходительно:
– Шестидесяти двух от роду, слава богу. Автора стихов видал. Такой же, как вы, среднего ростика, мне до плеча. Субъектам невысоким природа компенсирует пронырливостью или удачливостью, иногда, редко – талантом. Громила руками всего добудет, а если в ручищах тех револьвер – о!
– Мокрым не прамышляй – не станишь дохадить тут. Ручищи как у медвижатника – всю эту багадельню разнисёшь! И с наганом, пади, хаживал по кабакам, а? Чиго паследняго помнишь? Где видал-та автара?
– Там всё больше наши питерские авторы толклись, по алфавиту: Белый, Горький, Толстой, Пильняк, Эренбург, Шкловский. Пражская площадь, кафе «Прагер диле». В Берлине…
– Нет, гляньти на этава Памгола! – урка завертелся волчком, призывая в свидетели два яруса своей публики. – Издивается! В Берлиня… В Берлиня-то и я стражалси, у маршала, как его... Ну, ва сне! Уже целый роман старичок из лыка сплёл – хорошо! А чем ён зубы тибе загаваривал, а?
– В Берлине – двадцать второй год, лето – подошёл, жив, весел, румян, как кулич, глаза голубастенькие. Не опасаюсь ли, мол, с ним, с пьяницей-хулиганом, здороваться? Изадора у него была ведьма – гостиницу разгромила...
– Так и жинка у няво е?
– Изадора – так он её звал – на авто погибла: шарф на колесо попал, задушило. И не заплакал: обманула плясунья, миллионов, на которые целился, не подала в руки. Первая, невенчанная, Анна Романовна, слава богу, жива. ***
(* С. А. Есенин. «Отговорила роща золотая».
** «Письмо к матери».
*** А. Р. Изряднова. 1891-1946. Родилась и умерла в Москве).
Вторую, Зинаиду, я знавал, её такой долгой радости пожить не удостоил создатель. Через балкон в квартиру проникли двое, – семнадцать ножевых ран, глаза выкололи, – как вам это нравится?
– Целых симнадцать? А глазы-та – зачем?
– Говорят, в зрачках убийца отражается, можно на фото копировать и – подшивай к бумагам…
– Не тами, старай, дуй до гары. Нашли тех дваих или пака ищуть? Я их на раз закалол ба...
– А вот мы с вами – вообразите – пришли в театр…
– Вабразил! Хатя и ни бывал, – урка деловито оглядел костюм старика, щёлкнул каблуками хромовых сапожек.
– В театре, в курилке прошу одолжения – дать мне папироску, достаёте… – старик взглядом показал: из внутреннего кармана пиджака. – ...достаёте фунтовый золотой портсигар; тот, кто желал перед спектаклем притравиться никотином, видит: монограмма – Мейерхольда! Всеволод Эмильича, второго мужа Зинаиды Николаевны, Мейера в расход пустили, а портсигарчик жив! Мародёры, говорят, по десяти лет получили…
– Этава Сивалода за шта – в расход?
– Ни за шта! Кстати, молодой человек, в каком городе мы находимся? Вагон, фургон, ночь – ничего не разобрать.
– Ночь тёмная, кабыла чёрная, еду-еду да и пащупаю: тут ли. С Биларусскава на варанке мима Ваганькава и вот…
Запаю-ка нынче песню,
Как я хаживал на Пресню
Из Всихсвятскава сила…
– Брестский вокзал, стало быть, нынче Белорусским кличут.
– Уж ни знаю, сколь гадов – Биларусскай. И да вайны, помню, Биларусским был. Далгонька, папаша, не залитали в Маскву, ой, далгонька.
– Годика с двадцать первого, пока не пришли за мной! Кабы Чека пришла да не застала дома, а застала в кабаке за бутылью рома! Все адреса обрыскали. Болтался год без квартиры, нелегально…
– А паражняк гонишь: ни за шта! Ни за шта пятерик причитаетси, – ват тут, на бирегу Масквы-рики, брёвна станяшь выкатывать, мокрыя такия, скользкаи, бирёзу. Сталярка есть, сапожная, – талан любой выявишь. Дыму без агня не бываит, старичок, ты же грамотный... – урка выпустил изо рта дымное колечко. – Па тваю душу явились в сапагах без скрипу, – кому-та да пирешёл дарожку, ой, пирешёл…
– Наперёд не угадаешь, – старик вздохнул горестно, – кому глянутся хромачи без скрипу… Вот Семнадцатый год, июль, ближе к Ильину дню. Я обязан был перемакетировать биографию ветрогону кудрявому да и Зиночке, такой же легкомысленной кукле, с гладкой причёской, может, и теперь жили бы припеваючи.
В Питере, на Литейном, бывал у них в гостях. Наша газетная контора была неподалёку, на углу Пантелеймоновской – двадцать два, через дорогу – дом Мурузи, Мережковский с Зинаидой Николаевной Гиппиус обретался до войны. В доме тридцать шесть – с Зинаидой Николаевной опять же, с Викторовой – живал великий Некрасов. Кучерявый и моя секретарша Зинаида Николаевна, матери её фамилия тоже – Викторова, снимали квартиру в тридцать третьем доме. Гордился кудряш белобрысый: семейный человек! Любил гостей, было чем кормить, питались по карточкам, но в очередях ночей не стояли, – Зина, с умом женщина временами бывала, ушла из газеты в продовольственную систему.
В Восемнадцатом переехал Совнарком сюда, в Москву, и Зиночка – не оставлять же хлебное место, – сюда, Сергуня – за нею.
Через год бросил её ветрогон голубоглазый. В Москве уж, на Тверской, в кафе поэтов, творцы сходились вечерами в кулачных боях; Кучерявого спрашиваю, где Зиночка. «Ушла» – весь сказ. Прогнал, по правде говоря! С дитём, с Танечкой! За другими полетел, не тем будь помянут!..
Устроил Зину на работу в «Дѣло Народа» наш завхоз Турба, человек душевный, при старом прижиме рисовал с Азефом фальшивые ассигнации; застрелили в Вологде кедровцы Александра Васильевича…
– Малюешь деньги – каво хошь пришьют, панимать нада!
– Мы хотели нарисовать новую судьбу России!..
Если до дела, мы с вами тут не доходили бы, я устроил бы вас на работу, скажем, шофёром. В Семнадцатом, шестого июля, при ленинской недореволюции, в Питере, на Дворцовой, нас в автомобиле обстреляли, шофёра Белосульцева ранили в ногу, мотор отняли, угнали в штаб военного округа; при генерале Половцове так халтурили. И в окно конторы нашей пула попала! Ну, и генерала через день-другой кышкнул наш соредактор Александр Фёдорович, не из-за машины, конечно, наоборот, мы сообщение дали, что всё подобру-поздорову, – его земляку вояка сгоряча нагрубил. А земеля тот всем так насолил, – до сих пор отрыгается...
И вот – Семнадцатый годок, на носу Ильин день, летико на закат повалило, а у нас в самом разгаре – выборная кампания в Учредительное собрание, знаем: идеи эсеров живут в народной массе, требуют воли. Я – ответственный секретарь всероссийской газеты «Дѣло Народа»; редакция с Невского переехала подальше от листка Горького «Новая жизнь», а то за один скрип с ним «оборонцы» подожгут; на Галерной тише, под окнами толпы не бегают, пулемёты по ним не строчат; в редколлегии – главный эсер, министр земледелия Чернов; Зина – мой секретарь, коготки лаковые, шлёпает на ремингтоне бумажки по текущим делам, – идиллия!
Залетает Сергуня! Не вопит изо всех кишок, и так ясно: из армии дезертирует куда подальше – через Архангельск, через мои родные места, до самых Соловков! Зину поманил.
А я не дезертир, я – с Керенским, с патриотами России – за войну до победного конца, телеграммами с фронта огорчён страшно: решающее наступление провалилось, русская армия бежит, позор неслыханный с времён петровских... За мной было право придержать на службе Зину, пусть бы чернильницей шарахнула, весь этот мой белый костюм испортила бы, но – с Лелем тем кудрявым – хоть на Луну – пусть бы путешествовала Мина Свирская, у Мины с ним начинало хорошо складываться. А Мину ту Бабушка русской революции, тётя Катя Брешковская, придержала: выборы на носу…
Кучерявый с Ганиным – два друга, оба санитары – стишки приносили, Зину, la femme fatale, обойти не могли; Зина и взяла кудряша в оборот.
Стихами старик Иванов заведовал. В июле, после путча ленинского, Разумник Васильич расплевался с «Дѣлом Народа»: мы друга его, Алексей Максимыча, во враги революции, в германские агенты зачислили. Ушёл Иванов, – забегать то Сергуня, то Лёша стали реже; Мина с головой ушла в выборы.
------------ Театръ Музыкальной Драмы. («Дѣло Народа», 14 iюня 1917).
Въ воскресенье, 18 iюня, большой К О Н Ц Е Р Т Ъ - М И Т И Н Г Ъ,
на усиленiе средствъ состоящаго подъ почетнымъ предсѣдательствомъ
Е. К. Б Р Е Ш К О - Б Р Е Ш К О В С К О Й
общества распространенiя литературы партiи соц.-рев.
Участвуютъ: министры: А. Ф. Керенскiй, В. М. Черновъ;
политическiе дѣятели: М. А. Спиридонова, Н. Д. Авксентьевъ, А. Р. Гоцъ, Н. С. Русановъ;
в концертномъ отдѣленiи Яша Хейфецъ (выступающiй въ последнiй разъ передъ отъѣздомъ въ Америку) и оркестръ театра Музыкальной Драмы подъ управленiемъ Григорiя Фительберга.
Начало въ 8 час. вечера.
Билеты продаются въ кассѣ К. М. Шродера (Невскiй, 52), редакцiи «Дѣла Народа», Галерная, 27, въ о-ве распространенiя литературы партiи c.-р., Екатерининская, 1, и въ день концерта в кассѣ театра Музыкальной Драмы.
– Та Мина где жа типерь? – огорчился и воришка.
– Служила не у меня, в Обществе распространения литературы, под началом Бабушки, на Екатерининской улице – нумер один, во дворе направо. К подружке Зине, на Галерную, прилетала вечерами ласточкой… Теперь – где-нибудь в аналогичном состоянии, как вот мы с вами, – всю жизнь Мина по тюрьмам да по ссылкам: Москва, Ново-Николаевск, Чимкент, Оренбург…
– Малину диржала Мина, небось? – урка гнул свой интерес.
– Малину? Это позже, в двадцать первом, малина их огорчила. Я осенью за кордон на лодке ушёл. Мина уходить не мыслила, на Лубянке чаще всего отдыхала от борьбы за светлое будущее.
На Учредительное собрание Ленин повесил замок амбарный: не доросла Русь до демократии. Мина в Комуче* – в Самаре – была проводницей для бывших делегатов нашей Учредилки несчастной. Речи говорить –профессоров юриспруденции хлебом не корми, а попробуй через Москву – на каждом углу чекисты – прокрадись с наклеенными усами; лосиными тропами сопровождала их Мина, девка-хват. С чехами, с каппелевцами по Сибири до Владивостока отступала. Вернулась каким путём, не знаю.
(* Комуч. Самара-Екатеринбург-Омск, июнь- ноябрь 1918. Комитет 93 делегатов Всероссийского Учредительного собрания, которое большевики ликвидировали в Петрограде. Комитет разогнан окончательно (несколько депутатов убито) «Верховным правителем России» А. В. Колчаком).
Большевики словом божьим редко пользуются, их убеждения при помощи маузера доходят скорее. Где без Мины учредиловцы пытались обойтись, там кто погиб, у кого «хождение по мукам» получалось, как у Зензинова.
Зензинов – член Петросовета, член ВЦИКа, секретарь ЦК партии эсеров, официальный издатель «Дѣла Народа», вологодским себя числил: дедушка – из Вельска; Владимир Михайлович, кажись, из стали человек, – из Якутска бежал, полторы тыщи вёрст тайги до Охотского моря одолел. В Восемнадцатом, когда в Самару, стремился, в Казани ленинский волкодав Лацис перед носом револьвер держал, – Вова и его обманул, прикинулся другим человеком.
В Шестом году Зензинову (Андрей – партийное имя, потом стал Банзаем) дан был выбор: хибара на сибирской исключительно красивой реке Лене или logement во Франции. Вы, парнишка его лет, что предпочли бы?..
Воришка стушевался:
– Канечна, Хранцию! Море тёплае, чта куринай бульон с вермишелью, с трёх старон! Как Чапаев, не знаю языков, а то... В европах, пади, и варов-та нету, не климат, – все народы лижат на бирегу голаи, кошельки дома скучают...
– Не все подряд лежат! Лёживал, знаю. Этот пляж – для женщин, этот – мужской, а тот – семейный…
И Володе-Андрею отец выхлопотал Хранцию, именем матери просил: черкни прошение министру внутренних дел и – пей кофий в тени Эйфелевой башни...
В марте Семнадцатого – царя нет – получили волю пожизненные каторжники, висельники, тузы вроде Антонова, Махны, Котовского; шестёрок были тысячи и тысячи, толпы таких «птенцов Керенского» в Питере затаптывали насмерть и нижних чинов полиции, и генералов, жгли здания судов и участков; попадись бы на глаза кому надо «Андрея» нашего «прошение о милости»: издателю «Дѣла Народа» – смерть политическая.
При свидании в «Крестах» с отцом – жандарм сидел меж ними – Володя сказал, что за Сибирью лежит Япония, когда отцу в Москве принесут телеграмму: «Банзай», следует читать: сын – на свободе... И отец, и жандармский офицер расхохотались: ничего себе шуточки у государственного преступника Зензинова-младшего...
– Ясна, что тилиграмму подали в руки старику несчастнаму: падивись, папа, какова шельму парадил: из Японии весточка! – восхитился воришка. – Каво замачил-та Бензиновый?
– Главное, чтобы папироса в зубах не тухла, – назидательно, с намёком на продолжение притчи, ответил Помгол.
Урка выпустил колечко дыма, нарочно закашлялся, чтобы за дверью камеры не разобрали его слов, пробормотал:
– Папироскай угощу, старай, врёшь харашо! Для тебя не жаль и спичек, – захованы...
– За спичками не успеете руку в карман сунуть!
Пятый год, в «Аквариуме» на Садовой полиция расстреляла митинг студентов. Наш Цека в ответ поднял на воздух Охранное отделение в Гнездниковском переулке. Андрей, пока не Банзай, бывал там не по своей воле: окна рядом с тротуаром, без решёток, – охота ли фараонам лицезреть небо в клеточку!.. Переулок не освещён нарочно, вам встречь бегут тени – городовые. У вас, у добровольцев, в карманах по маузеру, но не отстреляться вам двоим, – теней целый взвод, в Москву полиции нагнали в Пятом со всей России...
– Ну, и – грабли на затылок, мордой к забору?..
– Сразу – ладошки за ошорок? Вы – боевик дерзкий, решительный! В глазах – счастье всего человечества! Тут, поперёк пути, – какой-то взвод! И для чего у вас во внутреннем кармане пиджака золотой портсигарчик лежит? А?
– Ну, это наладошник, одному-другому зазвезденить по уху. Против взвода – ой, не отмахаесси, старичок...
– Неминучая? На виселице приятнее? В таком случае и портсигара не жаль... Бросаете, словно камень, да и убега-ете прочь, больше тут вам делать нечего...
– Хм! Пуля догонит, и не одна...
– Взвод в сугробах вязнет, бежит встречь вам...
Помните, папироса в зубах чтобы не гасла! К огоньку подносите портсигар, у него в уголке шнурок болтается, на жилет цеплять можно, чтобы на улице в грязь не выронить. Жить вам осталось – минуту. Или та же минута – тем, кому под ноги бросите золотой портсигарчик...
– Станут они в сугробе рыться, залатой или сиребрянай...
– Так они все уже – в аду! И крыша поднялась над их хороминой двухэтажной, светло стало, как на заре, – боевики-эсеры забросили в окна охранки не портсигарчики свои золотые, а два взрывпакета – по пятнадцати фунтов! А!
– Не знаю, шта и брехать за вашего Андрюшку, – засопел воришка. – Мокрым делом не заражён: сибе дароже...
– Так некогда же и калякать! Срываете голой рукой дверь парадного – спасены... С другой улицы – тоже митинг происходил – толпа зевак и студентов летит, казаки гонятся, визжат, рубят всех подряд в капусту, – моря кровищи...
Андрей держал руки в карманах с маузерами наготове– руководил, метальщиками были добровольцы, скоро оба погибли – были повешены; один продолжил идейную борьбу, другой вышел из эсеров, занимался экспроприацией для себя, «единоличник» – это уже примитивная уголовщина, и таких немало охотилось на буржуев...
И вот подняли вы к небесам особняк полиции, теперь по домам разойтись бы, перекусить, по рюмке пропустить, но понимаете: явиться домой – стариков-родителей под монастырь подвести, чуете: везде засады, там чаи вместо вас пьют люди обходительные, то – со стариками, но с вами церемониться не станут.
Берёте билеты до Питера, на купейных мягких диванах пытаетесь заснуть. Спите по очереди, мало ли что.
Андрей в школьной тетрадочке пишет отчёт руководителю Боевой организации, кто как шёл, куда что бросал, – пером с чернилами строит виселицу себе. Однако, Андрея не повесили; взрыв в Гнездниковском переулке не зачла за серьёзное дело полиция: понимала, что эсеры ребята грамотные, прикинут, кому в руки подана была тетрадочка, и руководителя Боевой организации пристрелят на месте, а в полиции он имел жалование наравне с директором департамента...
------------и з в о с п о м и н а н и й В. М. З е н з и н о в а ----------
«К тому времени я уже был членом Центрального Комитета <…> В декабре [1905] <…> руководил деятельностью московской организации <…> было запасено немало оружия и взрывчатых веществ <…> И когда казаки и жандармы начали стрелять в толпу, она отвечала на их выстрелы <…> В одном из домов (гимназия Фидлера) была захвачена полицией наша боевая дружина, которая на обстрел отвечала выстрелами и бомбами - дом обстреляли артиллерией, с обеих сторон оказались убитые и раненые. Наши товарищи были взяты в плен. Московский Комитет нашей партии <…> решил взорвать в ту же ночь "Охранное Отделение" – центр полицейской деятельности в Москве. Это поручение было дано мне.
Вместе с двумя товарищами я разработал план нападения и снабдил их двумя разрывными снарядами огромной силы.
С зажженными папиросами и со снарядами в руках они спокойно подошли к окнам здания, незаметно прикоснулись папиросами к зажигательным шнурам и удачно бросили бомбы внутрь. Охранявшие здание полицейские начали стрелять в них из револьверов, но раздавшиеся в это мгновение внутри самого здания два оглушительных взрыва уложили полицейских на месте.
Здание <…> было разрушено до основания, и обоим товарищам удалось благополучно скрыться. <…>
Но в ту же минуту я увидел себя окруженным 10-12 людьми в штатском <…> это были переодетые полицейские, и, выдав себя за случайного прохожего, стал спрашивать их о причине взрывов. <…> никто из этих сыщиков не знал меня в лицо, иначе я был бы застрелен на месте. Мне удалось, разговаривая, уйти от них.<…>
взрыв Охранного Отделения был хорошим ответом на арест нашей боевой дружины и произвел сильное впечатление в революционных кругах.
Впервые Москва начала покрываться за эти дни баррикадами. <…> оказалась разбитой на несколько частей - одна часть была в руках правительственных войск, которые обстреливали улицы из пулеметов и легких орудий, другие части были захвачены революционерами, которые нагромоздили из сваленных телеграфных столбов и сломанных заборов и дверей баррикады и затянули улицы проволокой трамваев и телеграфа. На улицах Москвы началась настоящая гражданская война со всеми ее кровавыми ужасами.<…>
войска колебались, и толпу расстреливали главным образом полицейские, жандармы и казаки.
Около двух недель продолжалась эта борьба на московских баррикадах без видимого перевеса на той или другой стороне. <…> боялись, что Петербург пошлет против нас свою гвардию. Николаевская железная дорога <…> продолжала действовать под охраной войск, и все наши попытки взорвать на этой линии железнодорожные мосты кончались неудачами. <…>
прибыл из Петербурга гвардейский Семеновский полк <…> начал действовать с беспощадной жестокостью, расстрелял артиллерийским огнем баррикады и выжег рабочий квартал Пресню, где ему было оказано наиболее сильное сопротивление. <…>
я принимал живое участие во всех этих событиях <…> надо было стараться выбраться из Москвы <…> Родные мне сообщили, что за мной уже приходили к ним на квартиру жандармы <…>
сыщики и шпионы шныряли всюду по улицам <…> Меня они знали хорошо
<…> не скрываясь, отправился прямо на Николаевский вокзал, откуда поезда отходили в Петербург, сам купил у кассы билет и, пройдя через цепь солдат, на глазах у всех, сел в поезд. Мой расчет оказался правильным - никто не мог предположить, что революционеры посмеют <…> пойти прямо в пасть к врагу. Таким же простым путем благополучно выехали и товарищи. <…>
в Финляндии меня <…> познакомили меня с каким-то бритым человеком, одетым в роскошную медвежью шубу. Я церемонно с ним раскланялся, <…> в своем новом знакомом я узнал товарища <…>, с которым мы вместе все эти дни работали в Москве...
(В. М. Зензинов. «Из жизни революционера». Париж. 1919).
- Лет через пять протокол допроса предателя цека поручил писать Андрею...
Пока что Зензинов, он же Андрей, высокий, красивый, – шляпа, модное пальто, – по мостовой в Питере трюхает, в карманах ни маузера, ни «портсигара».
Экипаж на резиновом ходу катит, – продолжал Помгол, – рука высунулась, показывает: хватайте... Хватают случайного прохожего, тот руками-ногами отбивается, как от бандитов, ясно, что ни причём. Андрей следует дальше. Опять выставилась рука: филёры-придурки, вот же он, Вова, молодой, статный...
С Вовой едва ли не двойниками были, могли бы и меня взять под локотки, но я был ещё не при делах, а полиция знала точно, кто есть кто...
– Эта рука из коляски... – воодушевился воришка... – рука-то высовывалась чья? Которому сам на себя Вован донос настрочил пёрышком в тетрадочке в клеточку? Да сбочку и виселицу пририсовал?..
– Вам бы Порфирием Петровичем* быть, дедукция у вас подходящая, – засмеялся Помгол. – В переносном смысле именно руководителя секретной Боевой организации, автономной от эсеровской партии, та рука была... Как ни отпирался Володя-Андрей, в лицо смеялись в полиции, мол, знают о нём больше, чем он сам, Вова. Как вокруг самовара дружки ужинают, спешат, ложкой не в ту посудину попадают, кислятина: похоже на холодец, а это – начинка для «портсигара» – пироксилин, связанный глицерином. И паспорта Вова «моет», и печати иголкой режет лучше, чем на самом деле, и типографию знает, и бомбы метать учился в Швейцарии...
– Памгол, весь роман насмарку! – расстроился урка. – Ни на каво надеяться было нильзя: не замочат, так сдадут. Ври о хорошем...
– Хорошо, однако, что из Нью-Йорка «смерш» Володю не уцепит, как меня – из Праги – заякорили. «За морем житьё не худо».** А поговорку старую помните ли? «Сахар – Бродскаго, чай – Высоцкаго, вся Россiя – Троцкаго».
В Москве славилась лавочка торговца чаем Боткина, отца Марьи Петровны – жены поэта лирического Афанасия Афанасьевича Фета; внук купца Евгений Сергеевич Боткин в лейб-медики выбился, не отрёкся, расстрелян заодно с семейством Николая Второго.
Вульф Высоцкий, ученик раввина, то бесплодное поповское занятие кинул, нанялся к Боткину подсобным рабочим; его внуки, основатели партии эсеров Михаил и Абрам Гоц,*** с помощью «портсигара» да метальщика Вани Каляева, заставили «раскинуть мозгами» самого царёва дядю, московского генерал-губернатора Сергея.
Внучка Высоцкого – Амалия Гавронская – в Пятом году сидела месяц в Бутырке: камеру оклеили новыми обоями, личный повар на завтрак подавал торты; конфеты и цветы рассылала узникам. Амалию выпустили по требованию толпы, готовой проломить ворота тюрьмы... Поэт Миша Амари**** – приятель Зензинова, тоже наследник чайного короля.
Муж Амалии – прославленный оратор Илья Фондаминский – десятки тысяч рублей, стариком Высоцким скопленных по грошику, бросил к московскому восстанию на закупку маузеров; летом Шестого Илью, эсеровского агитатора «Непобедимого» (в спорах), схватили на Балтике не желавшие бунтовать матросы крейсера «Память Азова».
Зензинов (Андрей, Банзай) по Амалии тосковал так, что в Ревеле готовил побег: хотел вместо Ильи остаться в тюрьме. Вот те на: в зале суда Илью освободили, – прибыл, мол, на корабль опустя пору, когда волнения матросов улеглись.
(* Следователь, фамилия автором не указана. Ф. М. Достоевский. «Преступление и наказание».
** А. С. Пушкин. «Сказка о царе Салтане».
*** Мать Михаила и Абрама – дочь Вульфа Высоцкого – Рахель; отец – Рафаил Гоц, московский купец 1-й гильдии, сестра – Розалия была замужем за статским советником Мордухом Поузнером, директором торгово-промышленного банка, общества цементных заводов, Донецкого общества угольных копей.
Внучатый племянник – телеведущий Владимир Познер.
**** Амари – М. О́. Цетлин. 1882-1945. Москва-Нью-Йорк. Поэт, редактор журнала «Современные записки» (Париж). Меценат. Википедия).
Зензинов, руководитель московского восстания, и сам попался по мановению руки предателя, лежит в «Крестах» питерских на коечке, по стене карандашиком стучит; узнаёт: Илья – через «номер» от него. Виселица тому и другому грозит! Вдруг надзиратель сообщает: вещи Ильи отнёс в каморку при канцелярии. Илью повесили-таки? Нет, второй раз освободили в зале суда. Охранка негодует: свободен, но пусть сгинет «Непобедимый» с глаз долой. Третьего ареста Амалия не стала ждать, увезла Илью в Париж.
Зензинов охотился на командира Семёновского полка генерала Мина. Карателя московского восстания прихлопнула из браунинга в Новом Петергофе подруга Амалии – Зина Коноплянникова; Зинаиду схватили, казнили в Шлиссельбурге. Когда слышу Сергунькино: «...о всех ушедших грезит коноплянник», вижу двадцати семи лет Зину Коноплянникову...
Заместителя Мина полковника Римана эсеровские боевики ловили: Зензинов подходил уже к дверям квартиры. Азеф охоту провалил!
Абраму Гоцу – философу, практику построения социализма – выпала роль извозчика Зензинова, возил и прочую публику, зарабатывал до трёх рублей в день; жил еврей рафинированный на постоялом дворе: солома, водка, мордобой... Городовой у Царскосельского вокзала воззрился: «Да ты, парень, сукин ты сын, жид! Пошли в участок!» Предусмотрительный – основатель и теоретик партии эсеров! – Абрам-Алёша Гоц выворотил нательный крест...
Кухарка привязалась к Алёше; убедил: опоздала, – схлестнулся с другой, с Идеей... Идея состояла в охоте и на карателей, и на Императора.
В Царском Селе пало Абраму нарядиться богатым франтом, извозчика – солома, водка – в нём было не узнать. Узнали – с помощью того же Азефа. В ходе суда возьми да появись отвергнутая Гоцом кухарка: «Алёшенька, милый мой, как посадят, забери меня с собой!» Отпираться Абраму стало бесполезно.
Абраму Гоцу – мечтателю возведения социализма – присудили восемь лет каторги, «далеко в стране иркутской» до самой Великой войны куковал. Не знаю, пришлось ли им встречаться там, но Зензинов тоже загремел в Иркутск...
– О, ёшкин кот, вологодскай тилёнок! Датоскавал по Мале! Тюрьма лечит! Загримел в Александровскай цинтрал? – обрадовался, заплясал воришка. – Словно в песенке:
Да-ле-ко в стра-не иркутскай,
Между ска-ал, высоких гор
Аб-нисён ба-а-льшим заборам
Чисто вымитеннай двор.
Чис-тота кру-гом, па-ря-док,
Ни сари-и-нки, едря-на вошь,
Падме-та-лав там нима-а-ла,
В каж-дай ка-а-мере най-дёшь. <…>
Хта за звон-каю ма-не-ту,
За пад-делку векселей,
За па-бег с ва-ен-най служ-бы,
За началь-ства-свалачей. <…>
– Эта, ба-рин, дом ка-зён-най,
Никалаивскай централ,
А ха-зя-ин сяму до-му
Сам Ра-ма-наф Ми-ка-лай...
– К сведению, молодой человек, – продолжил Помгол. – «Большим забором» тем, из песенки, – на местном наречии: «палями», – называли брёвна, врытые стоймя. Подойди – часовой стреляет без предупреждения.
И вот те, «кто за звонкую монету, за подделку векселей», вырыли подкоп; Зензинов – Андрей, пока ещё не Банзай – слазал для любопытства. Всё грамотно, а душа не лежит: не сейчас, так через час накроют, – можно биться об заклад, что доброхотами из числа тех же копателей охрана в известность поставлена; начальник тюрьмы Чусов спустя десять лет – при встрече на вокзале выпили по рюмочке – Банзаю подтвердил: взял на карандаш в числе семерых – не ройте подкопов – и Зензинова.
Той порой Банзая с другими «политиками» доставили по реке Лене в Якутск. Полицмейстер прочёл вслух приказ – поселенцам устраиваться, не прививаться к месту советовал семерым: начальство требует их обратно в Иркутск, в тюрьму: мало наказания несут...
Семеро те ушли в тайгу, – дорога на свободу только по реке, – постановили в Иркутск добираться свободными. Сговорились с капитаном парохода, бывшим членом «Народной Воли». Троих беглецов нарядили грузчиками – катать бочки с рыбой, они же пронесли в трюм – в корзинах для угля – своих товарищей. И вот – не родись красивым, а родись счастливым. Володя Зензинов, при его-то росте – изо всего лесу – в корзину не влезал; снять очки, одеться грузчиком – подвести товарищей. Полицмейстер контролирует погрузку на трапе, Володю знает в лицо: дедушка – вологодский выходец, а отец – тутошний, сибиряк, родом из Нерчинска – засыпает письмами из Москвы сибирских друзей, купцы – служба службой, а золоту кланяться иногда не грех – полицмейстера поставили в zugzwang: выбирай. Получилось, служба дороже...
Пароход погудел-погудел – капитан расстраивался – и ушёл на юг.
На юг, до Иркутска по рекам – три тыщи вёрст, на восток, до Охотского моря, – прямо, через тайгу, как вороны летают, – вёрст тыщи полторы, зато на пути – ни одного селения; проволочного телеграфа, понятно, тоже нет...
Володя после угольной корзины первым делом пошёл в баню. Мог похвастать: в питерской бане с самим Азефом-Иудой, со свиньёй, случалось париться, когда о серьёзных делах договаривались; Иуда был в конспирации дока... Следом трюх-трюх полицмейстер, – даже в бане навыки конспирации не теряйте, – замеченный в щёлочку. Удача к беглецу вернулась, минутку постоял в сторонке, пока потный служака – местный бог и царь – протрюхает мимо.
В Париже – спустя несколько лет – Володя-Банзай европеизировался, не упоминал разведчика штабс-капитана Арсеньева, который летом того же Седьмого года пробирался южнее Охотского моря, Уссурийским краем; книгу Арсеньева знают даже неграмотные; именем гольда Дерсу Узала европейцев тоже не дразнил Банзай.
Банзаю проводником служил якут Менелай, напоминал актёра из «Прекрасной Елены» – спектакля, на котором бывал Банзай ...во Флоренции. Себя Володя мнил Фенимором Купером, Менелай называл его тойоном – начальником, а по документам беглец числился горным инженером-золотоискателем Фридрихом Фридриховичем. Третьим в экспедиции был чудак Мурашко, ссылка его истекала через месяц, и это время он провёл на комарах, в болотах, на опасных переправах, дробовиком добывая к обеду глухарей... Море увидели с гор, добирались до него ещё пять дней... Охотск! Сюда на пути из Петропавловска до Владивостока, – из которого и Японию в солнечный день видать, – делал крюк пароход.
Рискуя сгореть на пустяках, «золотоискатель» проводил дни в обществе исправника, студента-москвича, товарищеским судом исключённого из Университета; пил инженер в гостях – немец! – до шести рюмок. Попросил визы в Японию. Оказалось, если не жаль рубля для нотариуса, то «со стороны властей Охотска препятствий не имеется».
У берега стояли японские парусные шхуны, скупали и увозили на свои острова местную солёную рыбу. Капитан с острова Хоккайдо согласился сразу: тридцать рублей на бочку и – до свидания, империя Российская. Исправник пришёл в трепет: инженер и штейгер рискуют собою, – одна-две шхуны регулярно тонут; не оценил и поговорки: пучина не поглотит того, кому суждена виселица...
Золотоискателей провожали все две сотни жителей Охотска; погорелый студент, в пику товарищам ставший полицейским, запечатлел событие фотографической камерой; пилигримы, закрывая лица, утирали притворные слёзы...
В море не раз казалось, что поговорка не верна: суждено, как в новомодной песне про крейсер «Варяг», умереть под волнами. Капитан утлой шхуны часами молился, хлопал в ладошки и звонил в колокольчик...
Чудак Мурашко из Владивостока уехал на поезде в Москву, в гостях, за чаем, убедил родителей Банзая, что телеграмма их сына – верна. Банзай жил в Японии около месяца, дождался писем из Парижа, перебрался в китайский Шанхай, купил билет на лайнер: Сингапур, Цейлон, Суэцкий канал – до Марселя.
В Париже Илья Фондаминский и его жизнерадостная Амалия дёргали Банзая за рукава, пытаясь понять: Андрей ли, Зензинов ли перед ними, азиатский ли мираж...
Андрей-Банзай прибыл вовремя – вести допрос Евно Фишелевича Азефа, руководителя Боевой организации эсеров, выносить предателю смертный приговор...
«Разоблачение Азефа для всего нашего поколения было резкой гранью, отделившей одну часть нашей жизни от другой. <…> потеряли право на наивность, каждый <…> вынужден пересмотреть свое отношение к людям, в особенности к самым близким. Человек, которому мы доверяли, как самим себе, оказался обманщиком, предателем, злодеем, надругавшимся над тем, что нам было дороже всего на свете, опозорившим и оплевавшим наше святое святых. После разоблачения Азефа <…> исчезла наивная доверчивость к людям, остыла любовь, холодными остановившимися глазами смотрела <…> суровая, часто безжалостная жизнь».*
«Мои родные жили тогда в Москве, письмами убедить их в правильности своего решения было трудно, - я упросил их приехать ко мне на свидание в Париж.
- Отец, я хочу ехать в Россию на работу, я не могу больше сидеть за границей сложа руки.
- Подумай о матери, ты давал обещание...
- Я знаю и помню. Но скажи мне правду: ты видишь сам, что делается у нас сейчас в России, сам знаешь, что без борьбы и жертв нельзя сейчас работать на пользу родины... Скажи мне, если бы я теперь послушал тебя и остался спокойно жить за границей, когда моих товарищей арестовывают, ссылают и вешают, - ведь ты, наверное, сам стал бы меньше уважать меня?
Отец пристально посмотрел мне в глаза.
- Да, меньше...
Вопрос был решен, через две недели я уже выехал в Россию. <…>
за мною была организована специальная погоня <…> департамент полиции знал, что я состою членом Центрального Комитета Партии <…>
трудно вспомнить, сколько за эти 18 месяцев жизни в России я переменил имен и паспортов, сколько испытал приключений. <…> в Вильно на железно-дорожном вокзале от усталости я упал в обморок и первым, кто оказал мне помощь, был жандарм, в Баку я серьезно захворал и лежал неделю в городской больнице, в Москве я пришел на квартиру, хозяина которой накануне арестовали и допрашивали обо мне - я же пришел через полчаса после того, как от него ушла полиция. У моих родных в Москве несколько раз делали обыск и искали мой адрес...
Но судьба хранила меня долго. Я даже сумел несколько раз видеться в Москве с отцом и матерью, вызвав их по телефону на свидание в ресторан... Но всему бывает конец - судьба, наконец, подкараулила и меня...»**
(* В. М. Зензинов. «Пережитое». Изд-во им. Чехова. Нью-Йорк, 1953.
** В. М. Зензинов. «Из жизни революционера». Типография И. Рираховского, Париж. 1919).
Зензинов (Банзай, Андрей) загремел на пять лет к Студёному океану, к устью Индигирки, – Аляска недалеко, – в ледяную пустыню, откуда было невозможно сбежать: примеривался в роли учёного-географа с чукчами на их лодчонках...
Вкус свободы ощутил – ненадолго – в Семнадцатом. Опять – вынужденно – Париж. Илья с Малей рядом, но как среди прочих смирных французов торчать русскому Гамлету! Россия всё время в глазах, как сон...
----------------и з в о с п о м и н а н и й В. М. З е н з и н о в а --------------
«...Жили мы безбедно, имели всегда в Москве большую квартиру <…> близ станции Тарасовка по Ярославской железной дороге <…> отец построил красивую деревянную дачу <…>, купил по дешевке на Черном море землю (на Мацесте, возле Сочи – это имение потом присвоил себе, для своих личных надобностей, Сталин!), где выстроил большой каменный дом. <…>
Родители мои <…> из маленького Нерчинска, за Байкалом, известного своими серебро-свинцовыми рудниками и страшной каторгой, куда ссылали самых тяжких уголовных и политических преступников. <…> Мать окончила Институт в Иркутске <…>, предками ее были сосланные при Петре Великом в Сибирь буйные стрельцы <…> Более вероятной, кажется, была примесь азиатской (бурятской) крови в семье матери. Напоминала об этом фамилия (Корякины) <…> Азиат так азиат, хотя сам себя я считаю москвичом, так как в Москве родился (в ноябре 1880 года), там провел детство и юность и Москву люблю больше всего на свете.
Дед <…> со своими тремя братьями <…> приехал, в поисках новой жизни, в Забайкалье из Вологодской губернии <…> Энергичная молодежь предприимчивого русского Севера не хотела оставаться в условиях скудной, скучной и суровой местной жизни и группами отправлялась на далекий Восток в поисках нового счастья <…>
отправились <…> и четыре брата Зензиновых <…> из маленького и скучного уездного города Вельска <…>
в Забайкалье и на Амуре открыли торговые предприятия: сахар, чай, деготь, ситец, ложки и плошки, тарелки <…> отец моего отца, оказался, согласно семейным преданиям, купцом неудачным и неумелым – не умел наживаться, его интересы были направлены в другую сторону.
Помню, еще ребенком я любил разбираться в оставшихся от деда многочисленных ящиках: в них было множество <…> дневников с записями многочисленных путешествий по забайкальским степям <…> Он не получил дома никакого образования и всего добился собственными силами <…>
дед был членом-корреспондентом Императорской Академии Наук в С.-Петербурге, – это звание ему было дано за <…> ученые заслуги, равно как и звание «потомственного почетного гражданина». <…> знал тибетский и монгольский языки и своей главной специальностью избрал тибетскую медицину, эту загадочную, до сих пор еще не изученную как следует науку, всецело основанную на народной медицине <…> (при дворе Николая Второго был недоброй памяти Бадмаев, которого мой отец хорошо знал). Отец любил рассказывать о той славе, которой пользовался дед, – больных привозили к нему за сотни верст; он их лечил тибетскими лекарствами (главным образом, травами) от всех болезней.<…>
в Нью-Йорке, просматривая <…> «Сибирскую Библиографию» (СПБ. 1903), я <…> натолкнулся на длинный список (57 названий) статей М. А. Зензинова, напечатанных в 1830-60-х годах: <…>«Земледельческая Газета», «Москвитянин», «Со-временник», «Труды Вольно-Экономического Общества», «Журнал министерства государственных имуществ», «Всемирная иллюстрация» и др.<…> дед был в переписке с известным издателем «Москвитянина», М. П. Погодиным. <…> дед выражает свое восхищение «Мертвыми Душами» Гоголя <…> (псевдонимы Зензинова «Даурси», «Даурский пастух»).
Характер деда был суровый, в семье он, вероятно, был деспотом. За обедом <…> рядом с его тарелкой всегда лежала большая деревянная ложка на длинном черенке: <…> молча стукал ложкой по лбу провинившегося. <…> висел большой карандашный портрет деда <…> с суровыми чертами лица, бритый, в халате, с большим открытым лбом <…> очень походил на этом портрете на Бетховена. <…>
Отец мой, как и дед, не получил никакого образования, он не был даже в начальной школе <…> Когда позднее, в Москве, наш дом сделался одним из центров, где собиралась сибирская учащаяся молодежь, он мало чем отличался в разговорах от людей, получивших университетское образование. <…>
у него было комиссионное дело по торговле с Сибирью, <…> был московским агентом Добровольного Флота, пароходы которого ходили между Петербургом, Одессой и Владивостоком. <…> помню приходившие из Китая через Монголию и Сибирь зашитые в лошадиную кожу цибики чая, множество мехов, от которых шел особенный терпкий запах (главным образом то были белка, хорёк и соболь), кабарговую струю и тяжелые матово-серые кирпичи серебра <…>, которые приходили откуда-то тоже с далекого Востока. <…>
Мне пришлось побывать в Нерчинске, на родине моих родителей, летом 1916 года. <…> По городской площади бродили коровы и овцы, она была покрыта пылью в несколько вершков толщиной. И вдруг я вышел к большому деревянному строению, которое <…> показалось мне настоящим дворцом. <…> Михаил Дмитриевич Бутин <…> был обладателем золотых приисков, винокуренного завода, железоделательного завода и пароходства. Но он был не только богатым, но и просвещенным человеком, много раз бывал в Америке, хорошо знал Европу. В его огромном доме были не только оранжереи, но и прекрасная библиотека. Он любил собирать вокруг себя молодежь, для которой являлся источником знаний. <…> не только танцевали и веселились, но также вместе читали и обсуждали последние номера толстых журналов <…> я сам видел в его библиотеке выстроившиеся рядами книжки «Современника», «Отечественных Записок», «Дела», «Русского Слова». Думаю, что для этой молодежи дом Бутина играл роль местного университета. <…> Я и сам хорошо помнил Бутина <…> Это был высокого роста статный брюнет, с энергичными движениями, с прямой и узкой бородой, которая напоминала американцев времен Брет-Гарта <…>
«Город Нерчинск, – писал Д. Кеннан, – имеет около 4.000 жителей и расположен на левом берегу реки Нерча, <…> в 4.600 милях к востоку от С. Петербурга. <…> может выдержать сравнение с большинством городов Восточной Сибири тех же размеров. <…> поражает похожий на дворец дом богатого горнопромышленника Бутина <…>, прекрасное здание кажется дворцом Аладина <…> с паркетными полами, шелковыми драпировками, коврами на стенах, цветными стеклами в окнах, прекрасными люстрами, мягкими восточными коврами, обитой шелком позолоченной мебелью, старинными фламандскими картинами и картинами русского искусного художника Маковского, с оранжереей, где имелись пальмы, лимонные деревья и тропические орхидеи. <…> оркестрион размерами с церковный орган <…> исполнял шестьдесят или семьдесят музыкальных пьес; здесь Бутин обычно устраивал вечера, на которые приглашал весь город. Библиотека помещалась в другой обширной зале, она была заполнена хорошо подобранными книгами, газетами и журналами на трех или четырех языках <…>
Это описание Кеннана относится к 1885 году, когда он посетил Нерчинск, но с тех пор дом Бутина изменился мало. Только из жилого он превратился в музей. Старик-сторож долго водил меня по дому. Когда я назвал ему свою фамилию, он обрадовался мне, как родному – фамилию Зензиновых хорошо знали и помнили в Нерчинске. Я с удивлением увидел здесь даже улицу, которая называлась «Зензиновской». <…> я пошел на кладбище и там нашел могилу своего деда, на которой было написано его имя: «Михаил Андреевич Зензинов. Скончался в 1873 году». Там же я нашел могилы нескольких декабристов... <…>
Бутин отправил моего отца в Америку для покупки парохода. <…> хотел молодому человеку «дать шанс», как говорят в Америке. <…> помню нарисованный масляными красками пароход, на котором отец из Америки, через Амур и Шилку, вернулся в Нерчинск. <…> живописный пароход с огромным колесом сзади – именно на таком плавал, вероятно, в свое время Марк Твэн по Миссисипи. <…>
была пожелтевшая и уже тогда выцветшая фотографическая карточка, на которой мой отец и его спутник были сняты на фоне Ниагары. На отце был какой-то необыкновенный клетчатый костюм, а высокий стоячий воротничок был с широким вырезом спереди – такова, очевидно, была тогда американская мода <…>
отец позднее выражал сожаление, что ему никак не удается побывать на родине, я ему говорил, что его долги по отношению к Сибири платил я <…> пришлось жить в Сибири в течение ряда лет в весьма тяжелых условиях.
Через Сибирь же я оставил и Россию (в 1918 году) <…>
Связь с Сибирью наша семья сохранила не только в силу тех торговых отношений, которые были у отца. <…> сотнями приезжала в Москву сибирская молодежь, поступавшая здесь в университет, в технические институты, на высшие женские курсы. По большей части это была публика неимущая, которая не только искала в Москве знаний, но нуждалась и в стипендиях. И богатые сибирские купцы охотно ей помогали <…> в московском Благородном Собрании – угол Большой Дмитровки и Охотного ряда (превратившемся уже на наших глазах в Первый Дом Советов) устраивался зимой большой бал с концертом, на котором собирались значительные средства и где московская молодежь <…> отплясывала всю ночь до утра. <…>
В нашей семье всегда, кроме того, жили по меньшей мере три студента-сибиряка. <…> знакомые и родные присылали своих сыновей в чужую и незнакомую Москву – за ними должен быть присмотр, им нужна была семейная ласка. <…>
Все собирались вокруг большого стола, на котором кипел самовар. Мать обязательно сама разливала чай и мыла стаканы. На столе было всё, что могли придумать и предложить московское и сибирское гостеприимство: варенье, ватрушки и шаньги, китайская черная пастила, сладкие пироги, конфеты, фрукты... За чаем оживленная беседа обо всем, что могло интересовать присутствовавших – вести с родины, полученные оттуда письма, события дня, университетская жизнь, концерты, театр.
Политических разговоров, а тем более споров – как ни покажется это теперь странным – я не припомню. <…>
Кроме этих каждосубботних вечеринок, у нас один или два раза в году устраивались и настоящие балы. Иногда даже балы-маскарады (на Рождестве или на Масляной). Тогда приглашали тапера для рояля, пироги и кулебяки заказывались на стороне в кондитерских. Гостей бывало на этих балах человек до 50 и больше – конечно, тоже всё молодежь. <…>
Отец <…> очень гордился званием «коммерции советника», <…> это звание давалось, в самом деле, по строгому выбору <…> за всю свою жизнь не выдал ни одного векселя, что, конечно, в коммерческом мире даже того времени было делом неслыханным. По-видимому, у него было к процедуре выдачи векселей, этому деланию денег из ничего, старозаветное инстинктивное отвращение, как к не совсем честному делу – заработку без приложения труда. <…>
В годы гражданской войны отец из осторожности разместил все свои наличные деньги в нескольких банках (в Москве и Ростове) <…> расчет его оказался ошибочным: <…> большевиками национализированы были все банки. <…>
Когда я стал уже взрослым, это сделалось очевидным для всех: мать буквально жила мною, я стал ее кумиром. <…> все мои письма (даже с надписанными моей рукой конвертами и газетными бандеролями – так я извещал ее о том, что еще не арестован <…>) были собраны по годам и тщательно перевязаны ленточками <…> разлуки эти порою должны были быть ей особенно горьки, когда она могла думать, что никогда уже больше не увидит меня в живых <…>
Не знаю, в силу каких причин, но я рос в семье каким-то особенным, не похожим на моих братьев и сестру. Семья наша была средней не только по своему достатку, но и по своим привычкам и всей своей духовной атмосфере. Общественными интересами никто из семьи не был проникнут, политикой совершенно никто не интересовался.
Сестра окончила гимназию, посещала Высшие женские курсы, где изучала историю и литературу, затем вышла замуж за врача, уехала на Черное море и стала там строить свою собственную семью. Братья мои были оба отданы в Александровское Коммерческое Училище <…> что было, с точки зрения отца, делом вполне естественным: чем же и быть детям купца, как не ком-мерсантами?
Старший брат вдобавок окончил в Москве Императорское Высшее Техническое Училище и получил титул инженера-механика <…> Мать почему-то мечтала, чтобы я был доктором – ее доброму сердцу карьера помогающего другим людям врача казалась соблазнительной. <…> на одном из Сибирских вечеров <…> она мне указала на нескольких студентов Университета в полной парад-ной форме – в мундирах с блестящими пуговицами, с золотыми галунами на воротничках и на рукавах и, главное, со шпагами на боку! Этому я был уже не в силах сопротивляться...»
(В. М. Зензинов. «Пережитое». Изд-во им. Чехова. Нью-Йорк, 1953).
Зензинов в Париже двадцатых-тридцатых – русский Гамлет, но время и гамлетов, и красавиц ихних гнёт дугой! Перед Второй Мировой красотку Малю – наследницу чайного короля России Высоцкого – сгубила чахотка.
На переломе жизни муж Амалии, Илья Фондаминский, заметался: от масонской ложи «Добрый Самаритянин» до православия, знаком был с участницей Сопротивления матерью Марией.* Отойти от борьбы, спасать живот, не душу, – Илья не смог, ну, и сгорел... Володя убеждал: еврею стрёмно в Европе, и русскому – опасно, увы, Зензинов отчалил в Америку один...
– ...Вот тибе и вся Маля! – опечалился урка. – Вот тибе и весь Илюша! Сапаги хромавыи я отдал бы ему сваи!..
А да Мины как вернёсси, Памгол? Каторая па зонам чалится па сей день. Да Сергуньки кудряваго, с катораго начал, вернёсси ли роман досказать? Уж пра них запамятывал, сидая твая галава? Мина, интересна, малину таки диржала?
– Мина голодовку на Лубянке держала в Двадцать первом...
На малину, к Никитским воротам, к Зое Шатовой, Кудряш с Мерином** сдуру залетели, бургундского захотелось; являются, словно к тёще на блины!
Обыск идёт, чеканы смеются: всем садиться за столы...
В Кремле обедали жиденькой овсянкой с воблой, тут – куры жареные, ром. Гостей тридцать чеканы захватили. Пейте, мол, закусывайте согласно аппетитам, берите остатки пира с собою, однако, ночевать – на Лубянку! Там страховое общество «Россiя» в хорошие времена держало меблированные квартиры, по фасаду лепные фигуры «Утешение», «Справедливость».
Завёл на малину Кудряша да Мерина чекан Гриша Колоб.*** В его салон-вагоне с Гришей добирались до Ташкента, «города хлебного», наперёд на год всё равно не отъелись. Кишки запросят – в огонь кинешься.
Тут Колоб погорел, волком выл, мандатом махал что саблей – без толку, – на всякого чекана есть другой чекан...
На Лубянке глядит наша Мина через решётку: малину вывели во внутренний двор фотографировать, сбочку жмётся кудрявый её дружок, физиономию ховает под пазуху. Командуют: «Смотреть прямо, как в атаке! Не на стрёме стоите...»
( Т. Д. Самсонов (Бабий). «Огонёк», № 10. Москва, 1929. «Иллюстрированная Россия». № 18. Париж, 1929).
Окликнула сверху, из окошечка, Мина: «Се-рё-жа!..»
Ясно, что Сергуньке было не до неё…
– Эх! – урка взвыл, ударил себя в грудь:
Слушай, паганае сердце,
Сердце сабачье моё.
Я на тибя, как на вора,
Спрятал в руках лезвиё.
Рано ли, поздно всажу я
В рёбра халоднаю сталь.
Нет, не магу я стремитися
В вечно халоднаю даль.
Пусть паглупее балтають,
Что их загрызла мета; ****
Если и есть чта на свети –
Эта адна пустата.*****
(* Е. Ю. Кузьмина-Караваева погибла в Равенсбрюке, канонизирована Константинопольским патриархатом – преподобномученица. Вместе с матерью Марией канонизированы: её сын Юрий Скобцов, священник Димитрий Клепинин, мирянин (погиб в Освенциме), член ЦК партии эсеров Илья Исидорович Фондаминский.
** А. Б. Мариенгоф, литератор, приятель С. А. Есенина.
*** Г. Р. Колобов, сотрудник ВЧК.
**** мета – метания, поиск смысла жизни.
***** С. А. Есенин. «Слушай, поганое сердце». 1916).
– Мину, – Помгол вздохнул, – вскоре из Москвы этапом – в Сибирь, в Ново-Николаевск. И – всё!.. Через год – эсеры на суде в Москве прогремят на весь мир – Мина опять кукует на Лубянке...
Сергуня Мины не помнит, Сергуня по Америке гуляет, поколачивает чем попало – Изадору-Дуньку, и она его, бывает, хлыстиком так славно отчешет...
«На свете… одна пустота», – повторил урке Помгол. – А знаете ли, молодой человек, что на эти слова ответил Блок?
– Свинтусы, – урка расстроился. – Неужели братва, Мерин да Кудряш, не чуяли: чикой разило с таво Гриши? Не курями жаренымя!.. Блох твой – тоже малину диржал? Или чикан – в сапаге хромавом наган?
– В ту осень, когда поэму «Возмездие» окончил, Александр Александрович Блок в Питере с голоду помер…
Белый, Разумник идут за катафалком на Смоленское кладбище. Разумнику говорю, мол, Блок – атеист, хоронят по обряду православному; отвечает: Александр Александрович так завещал. Идём дальше, Разумник слеповат – казаки нагайкой глаз повредили – Борису Николаевичу пеняет: незнакомец – то есть, я – цепляется с разговорами. Белый поясняет: незнакомец – Сергей Порфирьич заветный. «Завѣты» имя журнал носил, там мы с Разумником Васильичем на некрасовских зелёных креслах не один год рядом сиживали...
В Шестнадцатом же Блок ответил кудрявому так:
Твой взгляд да будет твёрд и ясен.
Сотри случайные черты –
И ты увидишь: мир прекрасен.**
– Лох был тот Ляксаныч! – с торжеством в голосе закричал урка. – Канечна, мир прикрасен, кто ба спорил. Для таво и существуим! Я вот «писака», на корм сибе каждай день найду, а Ляксаныч – лох, не умел или не хател – пади спраси – в хлебнаю лавачку с атмычкай зайтить…
– Вы как запойный Андреев! Надо, мол, самого Сатаны быть хитрее! Красавчик писаный сорока девяти лет не от голода помер: сердце у Леонида Николаевича разорвалось. Такие вещи писал, – вся Россия содрогалась, один Толстой, ему и посвящён «Разсказъ о семи повѣшенныхъ», посмеивался, мол, ему-то, ехидному старцу, и не страшно...
Андреев писал про Зину Коноплянникову, которая Мина-карателя застрелила, и про Северный летучий отряд. Ту боевую группу эсеровский цека не контролировал, но и тех Азеф-Иуда вычислил...
Повесили ещё четырех девчонок.
Так держались перед казнью, что прокурор задумался о будущем, во имя которого девчонки отдают жизнь, открылся жандарму: «...настоящие герои».**
И находились ведь в России до нынешнего дня и такие, – надеюсь, среди нас таких не довелось, в нашей аудитории – Помгол с торжеством оглядел дымную камеру, – которым по прочтении рассказа жаль становилось не девчонок, но жаль Азефа-Иуды, жандарма жаль, и за прокурора обидно... Не судите, да не судимы будете... ***
(* А. А. Блок. «Возмездие».
** А. В. Герасимов, начальник Петербургского отделения. «Охранка». «Новое литературное обозрение»». Москва, 2004.
*** <…> замечательное русское лицо, большие, открытые, чистые глаза, ни единой чёрточки в лице, говорящей о пороках или склонности к ним. <…> не просто красиво, оно прекрасно, в него хочется смотреться, как в воду или в небо. <…> угадывается за чертами, – светлая душа, добрые помыслы, благородное воспитание, наконец. Но увы! Эта женщина была убийцей. <…> Кому случалось вступать в конфликт с государством <…> знает, каково оно – смотреть в глаза приговору. <…>
из «последнего слова» Зинаиды Коноплянниковой: «Где бы мне ни пришлось умереть – на виселице ли, в каторге ли, в застенках ли – я умру с одной мыслью: прости, мой народ! я так мало могла тебе дать – только одну свою жизнь». <…> Но благословлённая женщиной Смерть и тем более – ею совершённая не должна ли вызывать омерзение, как всякое извращение Жизни?
Л. И. Бородин. Советский диссидент, писатель, провёл в заключении два срока, около десяти лет. «Родная Кубань». № 1, 2018 г).
В конце концов, и главного героя андреевского повествования, Щегловитова, – чуял Леонид Николаевич – схватят.
А Лев Николаевич пяти лет не дожил! Интересно, что бурчал бы Толстой в сивую бороду в феврале-марте Семнадцатого... Председатель Государственного Совета Щегловитов был арестован по приказу вчера ещё ничтожного думского депутатишки!
Керенский выписал себе – и заверил у Родзянки – мандат на право ареста любого чиновника! И не Родзянке, обратившемуся было с почтением и сочувствием к министру юстиции, притащенному зимой из квартиры в одном мундире, нет, Керенскому – у него мандат! – повиновались солдаты: «Этот командует, этот всех главнее...»
-------------из в о с п о м и н а н и й В. М. З е н з и н о в а------------------
«Я участвовал в первых демонстрациях на Невском, которые происходили уже под красными знаменами. <…> около вокзала Николаевской железной дороги <…> среди огромной толпы, оратор говорит речь, открыто призывая к борьбе с правительством. <…> стоит отряд конных казаков, который не вмешивается в происходящее. <…> появляется небольшой отряд полицейских <…> офицер отдает приказание стрелять в толпу. <…> один из казаков прикладывается из ружья и стреляет -полицейский офицер падает мертвым. <…>
на всех улицах огромные толпы народа, помню цепь полицейских, лежащих поперек Невского и обстреливающих проспект во всю его длину, помню треск винтовочных залпов и стрекотанье пулеметов, звон разбитых стекол <…>
Я побежал к Таврическому Дворцу <…> Первый, кого я увидал в здании Государственной Думы, был Керенский. С ликующим видом он сообщил мне, что только что по его распоряжению арестован председатель Государственного Совета Щегловитов и заперт в одной из комнат Таврического Дворца <…> первый арест представителя старого режима, первое проявление власти революции.
Трудно описать, что представляло из себя в эти дни здание Государственной Думы <…> Отряды солдат и матросов <…> подходили к зданию, черными массами окружая его со всех сторон. <…> В самом помещении <…> сновала толпа, гремели ружьями солдаты <…> На полу свалены груды ружей и ящики с патронами, масса пулеметов с лентами и даже груда динамитных шашек и руч-ных гранат <…> Душою движения в эти дни был Керенский - это необходимо признать, не боясь впасть в преувеличение. Все обращались к нему за распоряжениями; все искали его - и он появлялся всюду, забыв о еде и сне. <…>
Керенский <…> предложил мне и члену Государственной Думы Волкову перевезти всех арестованных министров <…> в Петропавловскую крепость. <…> интересно было <…> побывать в той самой крепости, где я полгода просидел заключенным. <…> В пяти автомобилях мы везли 12 министров. <…> полковник Иванишин вежливо уступает мне, чрезвычайному комиссару <…>дорогу в коридоре <…> узнал ли он меня, своего бывшего пленника? <…> в акте передачи арестованных я подписал при нем свое полное имя».*
– Так литературно, – продолжал Помгол, – Володя (Андрей, Банзай) Зензинов вспоминал потом, спустя многие годы, в первом же номере нашей газеты «Дѣло Народа» всё разъяснил в подвале под названием «Смыслъ событiй».
«Что это было – военный переворотъ въ родѣ младотурецкаго, пролетарская революцiя? Ни то, ни другое – великую русскую революцiю совершилъ самъ трудовой народъ в лицѣ рабочаго класса и одѣтыхъ въ солдатскiя шинели крестьянъ. Военный переворотъ не могъ бы охватить всю страну, возстанiе пролетариата было бы разстрѣлено и потоплено в крови. Война призвала подъ ружье трудовую массу – вчерашнiй крестьянинъ и вчерашнiй рабочiй, естественно, протянули руки своимъ братьямъ по труду – пролетарiю.
Съ такой генiальной простотой были разомъ рѣшены всѣ тѣсложные вопросы, которые мы обсуждали десятилѣтiями: о вооруженiи народа, объ его организацiи, о роли войскъ въ революцiонномъ движенiи, о значенiи крестьянства, о роли пролетарiата, о террорѣ и массовомъ движенiи и многiе другие. Революцiя ударила, какъ громъ съ неба, и застала врасплохъ не только правительство, Думу и существовавшiя общественныя организацiи. Будемъ откровенны, она явилась великой и радостной неожиданностью и для насъ, революцiонеровъ, работавшихъ на нее...» **
(* В. М. Зензинов. «Из жизни революционера». Париж. 1919.
** В. М. Зензинов. «Дѣло Народа». Петроград. 15 марта 1917).
– И писатели, конечно, подтачивали режим! Народ лишь ворчать умеет, и слава богу. В журнале «Завѣты», – Постников возвратился в рассказе к своему любимому детищу, – я платил за лист: Пришвину, Толстому Лёше – по двести пятьдесят рублей. Это немало. В Италию, к Чернову-эмигранту, ездил утрясать хлопоты журнальные: паспорт – двадцать четыре, билет второго класса, туда – семьдесят пять, обратно – восемьдесят. Проезд Питер-Москва – двенадцать рублей…
Ремизову, Ропшину издатели клали по триста, Бунину – по шести сот; Горькому, Андрееву – разорение – надо было по тысяче рублей дать. Максимыч журналу рассказ подарил; Леонид Николаич ухмыльнулся: за пьесы получает сотнями тысяч, так что тысчонка моя ни к чему.
Двенадцатый год. Объявления о новом журнале вышли, – Постников словно те старорежимные питерские газеты в руки взял, – публика заволновалась: свежий миллионер-меценат прощикнулся, аж Горького с Андреевым подрядил... Типография, экспедиция, зарплата служащих, не говоря о бумаге, – всё на мне! Официальные редакторы в кустах: Чернов из-за Азефа-чёрта вожжи лидера партии сложил, в Италии виллу строит, Миролюбов копит на своё частное дело.
-------------и з в о с п о м и н а н и й С. П. П о с т н и к о в а -----------
«...Миролюбов считался одним из лучших редакторов. Сам он, кажется, ни строчки не написал, но любил и умел ценить русскую литературу. <…> Сын московского кладбищенского священника, он имел великолепный бас большого диапазона. По окончании консерватории был принят на сцену Большого театра. <…> впервые выступил в «Пиковой даме» и запел «Если б милые девицы», у него так тряслись ноги, что он едва кончил арию. Он не мог привыкнуть к сцене и только иногда пел для своих друзей. <…>
Редактирование литературного отдела журнала может быть не трудным делом: платить соответствующие гонорары и печатать уже признанных авторов. Тогда грубой ошибки в деле не может быть. <…> такое редактирование не является творческим, оно не играет никакой роли в истории литературы. <…>
Самое трудное, как в редактировании, так и в критике, признать достоинство настоящего, подлинного литературного произведения. Как часто посредственные вещи признавались за первоклассные, а подлинные шедевры долго оставались в тени. Чутье редактора и критика особенное, оно может отсутствовать даже у больших писателей художественных произведений.
И Л. Толстой, и М. Горький, и В. Короленко часто выдвигали посредственных начинающих писателей. Я встречал редакторов, которые при большом выборе брали посредственное, отстраняя лучшее. <…>
У Миролюбова было совершенное чутье на хорошее литературное произведение. Он брал всегда лучшее, причем не шел по пути приема сочинений только признанных авторов. Наоборот, многие писатели и поэты, потом составившие себе имя, начали писать у Миролюбова. <…>
В своей журнальной и газетной редакционной практике я заметил, что с талантливыми писателями гораздо легче договориться относительно редакционных поправок и сокращений, чем с бездарными и серыми, которые стоят за каждое свое слово <…>
№ 1 журнала «Заветы». <…> Четко, красиво набранный, на хорошей бумаге, с простой обложкой белого мраморного цвета <…>, журнал выгодно отличался от других журналов своим стилем. Напечатал я 5000 экземпляров. Больше тысячи разослали подписчикам, столько же роздали книжным магазинам для розничной продажи. Половина осталась в конторе для будущих подписчиков и покупателей. В петербургских газетах появились хорошие отзывы о номере. Журналу предвещали будущность.
И вдруг на третий день по выходе номера в редакцию является полиция с постановлением Комитета по делам печати о конфискации номера. Околоточный, который пришел выполнить это постановление, оказался очень сговорчивым, нестрашным, коллекционером конфискованных изданий. Прежде всего он попросил подарить ему номер конфискованного журнала <…>
я получил письменное постановление Комитета, в котором было сказано, что номер конфискован за статью А. И. Герцена <…>, в которой были следующие слова: «место Зевса заняла крестообразная виселица с трупом». Кроме того, инкриминировались две статьи В. Чернова, посвященные памяти Герцена. <…>
За три года существования журнала я выпустил 30 номеров, из них семь было конфисковано. И каждый раз я выпускал второе издание, удовлетворяя всех подписчиков. <…>
иногда цензурный удар направлялся с такой стороны, с какой не ожидаешь. М. Горький направил к нам прекрасный рассказ К. А. Тренева «Владыка» <…>, автор рассказывает, что в духовной семинарии было задано сочинение на тему «Добродетели патриарха Иакова». Как известно из Библии, Иаков купил первенство у голодного брата Исава за чечевичную похлебку. Один из семинаристов и начал свое сочинение так: «Странны добродетели патриарха Иакова». За эти четыре слова мы поплатились номером журнала. <…>
Фактически в петербургской редакции, до вступления в работу Иванова-Разумника, я был один. И жнец, и швец, и на дуде игрец. У меня не только не было времени что-либо самому писать, но я едва успевал следить за текущей литературой, чтобы не отстать от века. <…>.
Писатели охотно давали нам свои новые произведения. Мы печатали: Коцюбинского, Ал. Толстого, Ив. Шмелева, Ал. Чапыгина, А. М. Ремизова, М. М. Пришвина, И. Д. Сургучева, Ив. Новикова, Л. Андреева, Бор. Зайцева, К. Бальмонта <…>
В «Заветах» создал себе имя Евг. Ив. Замятин. <…> он был преподавателем корабельной архитектуры на кораблестроительном отделении Петербургского политехникума. Во время Первой мировой войны был командирован в Англию для приема строящихся там ледоколов. В Англии он прожил около двух лет и привез оттуда ряд рассказов из жизни англичан, вышедших в сборнике под общим названием «Островитяне». В советский период Замятин написал несколько рассказов, фантастический роман «Мы» <…>
В один прекрасный день в редакцию «Заветов» заявился сравнительно молодой человек в шубе, или вернее сказать, в конской дохе. Это прямо из Сибири приехал молодой писатель Вяч. Як. Шишков <…> Новиков-Прибой, теперь известный своим ро-маном «Цусима», тогда еще совершенно нигде не печатавшийся, приехал, кажется, нелегально из Италии и привез нам свой мор-ской рассказ, который мы не успели напечатать вследствие закрытия журнала. <…> Стихотворный отдел журнала, особенно после вступления в редакция Иванова-Разумника, был богато представлен символистами: Блок, Сологуб, А. Белый, Брюсов <…>.В последний год издания журнала стихотворным отделом заведовал Юр. Каз. Балтрушайтис. Сам хороший поэт, он с большим вкусом подбирал стихи для журнала.
Но вся эта богатая беллетристика и стихи стоили больших денег. Миролюбов вообще никогда не считался со сметой журнала. <…> Если поступала интересная срочная статья, она не откладывалась до следующего номера, как бы ни был велик уже сверстанный материал.
Конечно, большие деньги шли на уплату гонорара дорогостоящим беллетристам. Не в пример Горькому и Л. Андрееву, <…> другие знаменитости очень строго высчитывали свои гонорары и требовали уплаты в срок. От Бунина я получил сердитое письмо с требованием доплаты денег, так как, по своей неопытности, я не подсчитал всех типографских знаков в его повести.
Но я всегда понимал писателей, требующих в срок уплаты гонорара или даже аванса. Литературный труд – тяжелый труд, требующий большой нервной затраты сил. Большинство писателей нашего времени жили бедно, если не имели какого-либо добавочного дохода. Особенно плохо жили поэты. <…>
Видя богатые содержанием номера, которые ежемесячно аккуратно выходили, а иногда и двумя изданиями, никто не предполагал, что часто я не знал, откуда взять деньги, чтоб оплатить типографию и бумагу, дать денег на экспедицию, уплатить содержание служащим <…> Ни Чернов, ни Миролюбов ничем мне не помогли в материальном отношении. Я бился, как рыба об лед, изыскивая средства на продолжение издания <…>
дотянул до подписки на 1913 год. <…>помог Р. В. Иванов-Разумник. Он был редактором издательства «Сирин», принадлежавшего М. И. Терещенко, киевскому сахарозаводчику, потом министру иностран-ных дел в правительстве Керенского.
Терещенко не занимался своими сахарозаводскими делами, а жил искусством, литературой, театром. Он пожертвовал 300. 000 рублей на печатание альбомов русской иконы, собранной в Музее Александра III. Рассказывали, что Терещенко был очень расстроен, когда получил за это личную благодарность Николая II. Он собирался написать письмо с отказом от благодарности, но, кажется, его отговорили от этого. <…> В тяжелую минуту для «Заветов» Иванов-Разумник без труда получил от Терещенко на издание журнала 10.000 руб. (десять тысяч).<…>.
Ко всем денежным затруднениям прибавилась совершенно дикая слежка за мной, которая действовала на нервы и изолировала меня от общества <…>я имел за собой неотступных двух сыщиков, которые всюду ходили за мной. Обыкновенно они сменялись по четвергам. Делалось это так грубо, что вся наша улица знала о моих спутниках. <…>
Наша редакция не имела большого, хорошего помещения <…>, не могли устраивать еженедельных литературных вечеров, как это делало «Русское богатство». Но все-таки и мы иногда устраивали редакционные чаи и ужины. Помню ужин, на котором был Леонид Н. Андреев. Он только что приехал с Капри, где гостил у М. Горького, и много рассказывал нам о своей заграничной поездке. <…>Горький писал, что Андреев, кончивши университет, остановился в развитии своего образования и не пополнял его чтением книг. Наоборот, Андреев говорил, что Горький завален книгами и во время разговора постоянно ссылается на книги, на статистику. Он говорил о книжной учености Горького, считая ее не нужной для художника-писателя. Во время ужина можно было заметить, что Андреев, красивый, избалованный успехом, любил, чтобы его послушали, но он отказывался от всякого вина, так как страдал запоем, если ему попадала капля вина. Мы молчаливо принимали это, не настаивали на своем угощении <…>
Часто в редакции бывал Ремизов. <…>больше чем какой-либо другой писатель, работал в интересах чистоты русского литературного языка, засоренного газетным трафаретным жаргоном. Многие, более молодые, писатели признавали влияние на себя Ремизова в этом отношении. Алексей Михайлович, умный человек, тонкий ценитель искусства – музыки и живописи, – вместе с тем был большой шутник в личных отношениях. Его шутки иногда порождали большие недоразумения в литературной среде Петербурга, о которых когда-нибудь расскажет историк быта литературной среды перед революцией 1917 года. <…>
Совсем в ином стиле был другой наш постоянный сотрудник и друг редакции, Мих Мих. Пришвин. Страстный охотник, сын природы, он с весны уезжал в деревню на охоту. Пришвин кончил агрономический факультет в Берлине, он не любил читать книги и читал, как книгу, природу и вместо музыки слушал пение птиц и крик животных и зверей. Он был женат на неграмотной вдове-крестьянке, имевшей двух сыновей, с которой сблизился на охоте. Но Ремизов говорил, что Пришвин страшно хочет, во-первых, сделаться известным <…> а во-вторых, жениться на балерине.<…>
Часто заходил к нам А. П. Чапыгин. Бывший маляр, он был богато одарен природой: хороший писатель <…>
Около нашей редакции была целая плеяда поэтов разнообразных школ. <…> Прежде всего хочется указать на Ф. К. Сологуба. Напечатанные у нас его триолеты по своей отделке и содержанию являются шедевром поэзии. Никто из наших поэтов не был так аристократичен по своей манере держаться, как этот сын прачки и сапожника. Но в нем самом, внутри, была «передоновщина». По его смерти остался дневник <…> Мой голос должен быть решить, уничтожить этот, ужасный по своему садическому содержанию, дневник или сохранить его для потомства <…>друг Байрона уничтожил его дневник и потомство ничего не потеряло. И все-таки я смалодушничал и отказался от решения вопроса.
Красивый и всегда молчаливый был Блок. На людях он не любил говорить. Но Иванов-Разумник рассказывал, что Блок мог целую ночь изливаться в дружеской, интимной беседе. Бывший хлыст, в крестьянской поддевке, Н. Клюев производил впечатление хитрого мужичка. талантливый сборник «Сосен перезвон», с предисловием В. Брюсова, поставил его в ряды первых поэтов.<…>
у нас была напечатана большая статья А. Ф. Керенского «То, что было» о ленских расстрелах рабочих. Керенский, в качестве адвоката, ездил на Ленские прииски <…>дал нам сильную статью о своих впечатлениях <…>была подписана инициалалами <…> Керенский <…> выставлял свою кандидатуру в члены четвертой Государственной Думы и не хотел, чтобы из-за этой статьи, если ее признают криминальной, лишили его избирательских прав. *
- В Косом переулке у Фонтанки сижу в конторе, без денег совсем худенек, грущу, как на собственных похоронах. Пришёл студент Панкеев – наш, архангельский трескоед – изменить адрес подписки, сочувствует, через час возвращается: «Порфирыч, соблаговоли, сударь, безвозмездно принять вспомоществование – семь тысяч рублей...» Суммы этой хватило на производство журнала почти на весь Двенадцатый год! Старые товарищи откликались добром.
В Шестом году шенкурские крестьяне-смолокуры, – Пугачёвым был у них мой знакомец Едемский, – от уездных владельцев лесов почувствовали утеснение, взбунтовались; полтора десятка – по волостям – доставлены были в Архангельский тюремный замок. Неделю держали голодовку, требовали свободы до судебного заседания. Привёл я к тюрьме тысячи четыре смолокуров и грузчиков! Прокурор посмеялся, тюрьму такая орава голыми руками, мол, не возьмёт ли, а солдатики станут стрелять... Договорились по-хорошему, перевезли голодающих в больницу. Я из тюрьмы вышел последним. Добрался до квартиры и – сам занемог: кровь горлом пошла. Уехал в Ялту...
Столыпин велел губернатору вникнуть, и выходило, что смолокуры правы. Ан, присудили почти всем по году заключения. Спрашивается: за что? За то, что тюрьму не разобрали по кирпичику? Отсюда и бунты, и революции...
Смолокуровский Пугачёв выучился на бухгалтера, поступил на службу в московский Центросоюз. Духа революционного к бумагам не пришил, все дни щёлкал на счётах; без денег везде худенек, даже в журнальных делах. Едемский и убедил забогатевшего студента Панкеева поделиться наследством с журналом...
Богатых эсеров много жило в Париже, «Завѣты» ели поедом: линия с ними не согласована, протест прислали: причина ихней изжоги – роман Ропшина: сдаёт революционные заветы, манит из окопов на пуховые перины.
«В «Сирине» Разумник рассказал удивительную историю. В «Заветы» прислан еврей из Парижа и откровенно заявлял, что «Натансон» и еврейские банкиры не станут субсидировать «Заветы», пока в редакции не будет хоть один еврей и пока еврейские интересы не будут представлены надлежащим образом <…> Таковы кулисы русской журналистики, я думаю, что всей. «Страшновато», – говорит А. М. Ремизов». (А. А. Блок. Дневник).
С другой стороны сучили кулаки два жителя острова Капри; на всяк чих не наздравствуешься. Уж те двое знали, какой ценой достаётся та или иная статья. Слыхали, небось, что Александр Фёдорович на встречу с Бабушкой еле выполз с парохода. Узнал, что такое Сибирь: простыл насмерть, безголовый, одной почки лишился...
И всё равно бегал, суетился, полиция выдумала ему кличку «Скорый», – покою не давал и себе, и наблюдению, чтобы кровь не застаивалась. Даже мне личного извозчика завели: в любой день-час по звонку являлся один и тот же; куда бы ни ехать, – в баню, в контору, на вокзал, – больше двугривенного я не давал, он и не торговался...
(Юрий Дойков. С. П. Постников. Материалы к биографии (1883–1965). Архангельск, 2010).
– Никаво я не встричал на пиресылках, каво поминаишь,– воришка всплеснул руками, обращая внимание на дружков своих: с верхних нар свесился не один десяток голов, слушали как зачарованные. – О! Нацепляй ачки, старай граматей, зырь, среди нашей братвы тваи карешки – Ляксан Фёдычи да Пугачи – не хаваютси ли от чекистав…
Взграяла вся камера. В дверь уважительно – коготком – постучали из коридора, охранник отчётливо произнёс:
– Потехе час… Спать пора, краснобаи. Врёте занятно, как следователю! А мне к чему выслушивать вас?
– Во, падла! – урка со смехом присел, закрылся руками. – Всё на ус матал чикан!.. Не баиссься, старай, языка распускать? Мы такого романа век не забудим, а тибе ани выкатят: распишись разборчива внизу на каждай страничке протокола: «дила диржал всё с Херинским да с Черным»…
– Чего бояться! – Помгол развёл руками. – Про малину Зои Шатовой читайте в «Огоньке»!*
(. Д. Самсонов (Бабий). «Огонёк», № 10. Москва, 1929. «Иллюстрированная Россия». № 18. Париж, 1929).
Чекан в "Огоньке" подробно всё рассказал. Он вёл Мину Свирскую, доложил и ей про малину, про кудрявого Сергуню, чего из окна видеть не могла...
– А, это он в добраво кума играл, на жаласть давил. Раскалол?
– Сам Ягода не расколол Мину!..
Журнал «Заветы» прихлопнули с началом войны, я поступил на службу в Союз Городов, Генрих там служил статистиком. Кто знал, что лет через пять имя его поминать страшно станет...
Мина ещё сорок раз сидела, в антрактах к подружке Зине в гости ходила; та за Мейерхольдом, который с портсигарчиком золотым, замужем была. «Нищенка пришла!» – Татьяна малолетняя, кудрявое отродье, правду палит безо всякой задней мысли. Зина выходит. Чтой-то знакомое в старушке. Тю, да это – Свирская Мина!..
Я сбежал из России, – устал считать, сколько раз на казённый счёт отдыхал. Вот опять – корми меня задаром, народ русский! И Сергуньке бы, дураку, из Берлинов-Парижей не возвращаться. Мамы-старушки было жаль...
– Рецидивы! – вздохнул воришка с уважением. – Что ты, Памгол, что твоя Мина! У миня и то – втарая лишь ходка. А-ха-ха... Какой-та завтра кум подвирнётси, куды матнёт…
.…Помгол очнулся от шороха. Открыл глаза.
Плясун, молоденький вор, почитатель Есенина, канонизированного в их миру, потрошил вещички Помгола, собранные в тощем сидоре. Завязка не поддалась, урка резал шнурок ножичком; Александр Македонский гордиев узел разрубил мечом…
Постников видал тюрем по всей России: хочешь остаться жив – не делай резких ходов. Спросил насмешливо:
– Витя! Македонский! От имени кума шмонаешь мой сидор или единолично, как Витя Миролюбов, редактируешь? Портсигар золотой найдёшь, дай глянуть, что написано…
– Имя маё узнал? Эта пагано, – огрызнулся урка. – В кумавья записал – таво паганее. Спи спакойна, как в санях, старичок. Не пялься – выкалю маргалы, как Зиночке. Душевно ты рассказал, – я плакал!.. У тибя в мешке чиста. Плёл пра залатыя партсигары, пра тысячи как с куста, – запасных партянок нету. Ничево с тибя не приабрету, плахой сон да расстройства. И астальныя рецидивы заморския храпят, как зарезанные, как не при делах…
– Витя, имя своё забыл от расстройства, на руке выколото, меж кокотышками, – спокойно прохрипел старик. – Мы не рецидивисты заморские. Потому с пустыми мешками по белу свету скитаемся, что мы – социалисты. Как при царе были социалистами, так и теперь остались…
– Асталися при сваих интиресах! – урка поддел старика и тем был доволен. – За марями с хлеба на квас перебивалися, ха! Не слыхали будто, в Рассии уже вымерли такии. Асталися прихлебатели, воры, каторым сицилиз ваш попирёк горла: ни аткусишь от ниво, ни в карман ни сунишь.
Таварищ Сталин са стины Кримля трёхлинеечкай сколь их палажил? Как валков, каторыи за красныи выбегають флажки, – стриляеть и стриляеть, никак не наведёть парядку! Бог лесу не уравнял, людей не уравнять и Сталину!
Нам, честным варам, да социализа дела нет, но – фильму интиреснаю катят... Памгол, спи спакойна, как в санях! Завтра, – бог дасть, пракурор хакнеть перегаром, бумагу печатью придавить, – разъедямси кто куда…
– Прощай, Македонский Витя, и если навсегда, то навсегда прощай…
Помгол задремал. Верно сказанул воришка: даже Сталину не выковать всех честными, умными, у каждого сапиенса – своя программа партии. Этому Вите-вору, излагая притчу про Мейерхольда, не оговаривался, мол, за что купил, за то и продаёшь.
Рассказываешь без увёрток – подноготную знаешь, говоришь с оглядкой – темнишь; мораль и без тебя ясна: как верёвочке ни виться, иной урка в минуту рассеянности в театральной курилке вытянет из кармана своего клифта золотой портсигар с монограммой истинного владельца, – у публики шары на лоб…
Во сне Постникову являлись: Горький, Ленин, Чернов, Савинков, посматривали на заключённого сочувственно, молча, не будили патетическими разговорами, – от чего ушли, к тому и пришли, опять – тюрьма...
Хозяином журнала «Завѣты» желал стать Горький; вождь эсеров Чернов был у него на Капри; Буревестник хвалил затею – всероссийский журнал для интеллигенции, яд неверия выпускала бы лишь на бумагу; увы, редакторы – птицы невысокого полёта. Чернов – землячок, богатырь волжский, родом из Хвалынска – говорун, теоретик, «парень легкомысленный».
Савинков – европейского покроя хлыщик, глава Боевой организации эсеров, прозаик-мистик; он да Чернов, эти русские Железные Маски, в квартире не решились пристрелить Азефа-Иуду, которого с первого взгляда разоблачила кухарка: «дьявол»; подали в отставку, пописывают романы о том, что прогорело, ушло в песок...
-------------- и з в о с п о м и н а н и й Б. В. С а в и н к о в а ----------
«...улики против Азефа были неопровержимы <…>, Азеф должен был быть убит <…> общественное мнение [эсеровской среды] не помирилось бы со смертью Азефа без предварительного и обставленного судебными гарантиями его допроса. <…>Между тем, убийство Азефа было возможно только тут же на допросе, ибо после допроса он немедленно нашел бы возможность скрыться, что и случилось в действительности. <…>
на rue Lhomond 50 <…> присутствовали: М. А. Натансон, В. М. Чернов, <…> В. Н. Фигнер <…>В. М. Зензинов, И. И. Фундаминский <…>, N. (псевдоним) и я. <…>Зензинов, Прокофьева, Слетов и я высказались за немедленное, без допроса, убийство Азефа. <…>
Противоположное мнение, к которому примкнуло большинство <…> заключалось в следующем: смерть Азефа вызовет в партии раскол, раскол этот будет тем более значителен, чем менее юридически оформлен суд над Азефом. Если последнему не будет дано всех возможных в партии средств защиты, многие из партийных, в особенности боевых работников, будут считать, что центральный комитет совершил преступление. <…>
для меня вопрос стоял иначе: я спрашивал себя, не обязан ли я, вопреки мнению центрального комитета, убить Азефа на свою личную ответственность? Я решил этот вопрос отрицательно: я не считал возможным в эту минуту быть причиной раскола в партии. <…>Было постановлено, что убивать Азефа мы не имеем ни в коем случае права<…>
Вечером 5 января <…> 1909 г. Чернов, Николай и я позвонили у квартиры Азефа <…> в доме № 245 по Boulevard Raspail. Дверь нам открыл сам Азеф. Он провел нас в крайнюю комнату, – свой кабинет. Он сел за стол у окна. Мы втроем .загородили ему выход из комнаты. <…> Азеф встает из-за стола. Он в волнении ходит по комнате. Чернов:
– Мы предлагаем тебе условие, – расскажи откровенно о твоих сношениях с полицией. Нам нет нужды губить твою семью.
<…> Азеф останавливается перед Черновым. Он говорит, овладев собой:
– Я никогда ни в каких сношениях с полицией не состоял и не состою. <…>
Азеф ходит по комнате. <…> останавливается против Чернова и смотрит ему прямо в глаза. Он говорит дрожащим голосом:
– Виктор. Мы жили сколько лет душа в душу. Мы работали вместе. Ты меня знаешь... Как мог ты ко мне прийти с таким... с таким гадким подозрением.
Чернов говорит сухо:
– <…> Мы даем тебе срок: завтра до 12 часов. <…>
Я: – Завтра в 12 часов мы будем считать себя свободными от всех обязательств. <…>
Мы ушли. Вслед за нами во втором часу ночи Азеф вышел на улицу в сопровождении своей жены и скрылся».
( Борис Савинков. B. Savinkov. Memoir sofaterorist. Reprinted from 1926 edition by "Proletaryi", Kharkov).
Чернов трезво оценивал организационные способности соратника, Савинкова, и то, как глава Боевой организации эсеров рефлектировал по сему поводу на бумаге, надеясь хотя бы в этом занятии сыскать сочувствие публики, которая в черноте – calembour – предрассветного революционного часа ничего не видела, но нечто подозревала...
------------------и з в о с п о м и н а н и й В. М. Ч е р н о в а ------------
«После опубликования Савинковым, под псевдонимом В. Ропшин, «Коня Бледного», впервые раздались с разных сторон даже требования об его исключении из партии: морально-политическая сущность этого произведения одними воспринималась, как оплевывание террористов и партии, другими – как претензии на сверхчеловечество и проповедь аморализма. <…>
Савинков резко высмеивал все эти нападки, основанные на незаконном смешении героя рассказа, Жоржа, с автором, а остальных персонажей – с разными его товарищами по боевой работе. Мне казалось ясным, что если Савинков и вложил что-то «свое» в Жоржа, то иное «свое» он вложил в антиподов Жоржа; я знал, что Савинков, хотя и путано, и слабо, но всё же частично отразил в диалогах «Коня Бледного» кое-какие из глубочайших переживаний таких людей, как Каляев и Сазонов. <…>
Я знал, что из своего каторжного захолустья Сазонов требовал, чтобы его тоже исключили из партии, если будут исключать Савинкова. Общее несчастье – открытие провокации Азефа – сняло с очереди вопрос о «Коне Бледном»: вокруг Савинкова сплотилось несколько человек, задавшихся целью новыми атаками «очистить террор от пятна», наложенного участием «великого провокатора»; но слишком ли были неблагоприятны внешние обстоятельства, вмешался ли случай, или Савинков оказался несостоятельным, как «единый глава» новой террористической организации, только из нее ровно ничего не вышло. <…>
Савинков вернулся к литературе и в «То, чего не было» пробовал продолжить и углубить постановку морально-революционной проблемы, начатой в «Коне Бледном» – без всякого успеха. Высокомерно-пренебрежительное отношение к людям, иссушавшее его душу, могло дать только карикатуриста, а не художника <…> немало крупных партийных деятелей осталось «при особом мнении», готовые уже тогда отнестись к Савинкову, как к «отрезанному ломтю» <…> проявили больше проницательности по отношению к будущему, тогда как мы – больше терпимости и уважения к формальным правам всякого несогласно мыслящего члена партии».*
Ленин увидел в «Завѣтах» ренегатство, прочие фиги в кармане; пошёл роман «То, чего не было», – журнал склонен-де к ликвидаторству, к затуханию революционной страсти, аморально-де за счёт уныния подписчиков ждать прибылей...
«Виктор Михайлович [Чернов] рассказал интереснейший эпизод: <…>
году в 11-м, в Швейцарии <…> с Лениным в ресторанчике за кружкой пива <…> говорю: «Владимир Ильич, да приди вы к власти, вы на следующий день меньшевиков вешать станете!» <…>
с такой монгольской хитринкой и говорит: «Первого меньшевика мы повесим после последнего эсера», – прищурился и засмеялся».**
Горький рукопись повести «Три дня» затребовал назад. Сослался на соседство на страницах журнала с беллетристом-террористом, обстоятельство, на вкус Горького, достаточное, чтобы отказаться от заявленного сотрудничества; Бунину в ответ на сожаление об уходе Буревестник написал, что журнал с каждым номером всё хуже, что публицистика Чернова – даёт каждый раз по пяти, по семи статей – сколь многословна, столь и неудачна...
В «Несвоевременных мыслях» Горький элегически жалел о царских, временах, – для слов был относительный простор: «Мы изголодались по свободе и, при свойственной нам склонности к анархизму, легко можем пожрать свободу, – это возможно».***
(* В. М. Чернов. Воспоминания.
** Р. Б. Гуль. «Я унёс Россию».
*** А. М. Горький. «Новая жизнь». 1917).
Сергея Порфирьевича Постникова, – уроженца Архангельска, шестидесяти двух лет, кандидата экономических наук, делегата Всероссийского Учредительного собрания, основателя и редактора журнала «Завѣты», основателя, секретаря-редактора ежедневной газеты «Дѣло Народа», руководителя фракции социалистов-революционеров в городской Думе Петрограда, участника Пражского антигитлеровского восстания, без гражданства, «Смершем» арестованного в июне 1945 года в Праге, в Москве приговорили к пяти годам содержания в исправительно-трудовом лагере в Северо-Уральске…
1951 год, май. Никополь, городок на Днепре, ниже Запорожья.
Что может быть лучше украинской весны! Лето…
До середины реки, – Каховское море пока не разлилось, – не долететь никакой птичине; вишня цветёт; на молочно-белом берегу, под вековыми липами, которые помнят всё, в Парке Победы на улочке Никитинской, тремястами лет раньше, в гетманы Украины выкликнут был Богдан Хмельницкий, отсюда он начинал борьбу против Речи Посполитой.
…В Первой чайной Смешторга появился новый швейцар; траурный, с померанцевым шитьём, мундир напоминает довоенную – без погон – морскую форму. Гвардейского роста, худой как смерть, седовласый старик с горящими глазами пророка говорит мало; недавние вояки повинуются ему беспрекословно: и слесари трубного завода, и штурвальные днепровских пароходиков.
Если кому из любителей хлебнуть без очереди прохладного пива «Оболонь» бывает невдомёк, доходчиво объясняют: Порфирычу жизнь известна со всех сторон, чалился и в Крыму, и в Москве, и у чёрта на куличках – в тундре на Северном Урале, морочился и при царе, и при Ленине; освобождён теперь под наблюдение: не власовец, не полицай, не бандера – эсер, притом – не левый, а правый, понятие давно забытое.
Оклада ему положили двести рублей: на чай-сахар достаточно, если через день, вприглядку… Порфирыч ждёт снятия судимости как имевший «только» пять лет срока наказания; признан инвалидом, добивает остаток богом отпущенного срока на улице Антипова, под присмотром младшей сестры, Лиды Покидиной.
...С годами, когда уж Каховское море разлилось, утопило в бездонных глубинах днепровские камни-пороги, сховало смысл имени города – Запорожье, когда стало казаться, что швейцар-старик вечен, Порфирыч появляться на людях перестал, – в семьдесят с лишним годков дело понятное.
При случае непритворно полюбопытствовали, жив ли; сестра Лида словно громом поразила: Сергей Порфирьевич – жив не жив, а так богом положено быть – выхлопотал у правительства разрешение вернуться в Прагу, уехал – к жене Елизавете Викторовне, преподавательнице русского языка, киевлянке родом, – дети их не пережили скитаний в раннем возрасте, – которой тоже за семьдесят, она двенадцать лет не видала его, из писем лишь знала о его жизни в Советской России... Теперь их судьбу из писем будет узнавать Лидия, адрес: Прага XVIII. Говорят, места красивы, а народ – себе на уме.
Грустя по уходящему, Постников прикидывал: могла ли судьба выкинуть ему фокус такого сорта, какой учудила она с соредактором «Дѣла Народа» Сухомлиным?
Василий Васильевич, сын видного революционера, младенческие годы провёл в семейной – столь добр был начальник исправительного учреждения – камере с видом на внутренний двор тюрьмы...
Сумерничая долгими зимними вечерами, к полному удовольствию узников, Вася певал ангельским голоском:
Шилка и Нерчинск не страшны теперь...» *
(*Д. П. Давыдов, смотритель Верхнеудинского уездного училища. «Думы беглеца на Байкале». 1848. «Современник», 1863.
«Беглецы из заводов и поселений <…> с необыкновенной смелостью преодолевают естественные препятствия в дороге. <…> идут через хребты гор, через болота, переплывают огромные реки на <…> обломке дерева, и были случаи, что они рисковали переплыть Байкал в бочках, которые иногда находят на берегах моря». Газета «Золотое руно», С.-Пб).
Слушатели потешались: речушка, на берегу которой стояла тюрьма, звалась подходяще: Кара, впадала она в речку Шилку, вся эта местность носила имя страшной Нерчинской каторги...
Сухомлину-отцу, члену Распорядительной комиссии «Народной воли», якшавшемуся с Кибальчичем, Лопатиным и Тихомировым, милостью Александра Третьего заменили акт повешения каторгой с перечислением выходца из семьи служащего одесского банка в казённые крестьяне. Жена Сухомлина-отца – Анна Михайловна Гальперина – имела право на развод, она и сын Вася из столицы последовали за главой семейства, оставаясь в сословии дворян.
Потом уж Вася Сухомлин самостоятельно, участвуя в революции Пятого года, по приговору военно-полевого суда заслужил ссылку в Сибирь, бежал «звериной узкою тропой», согласно знакомой с детства балладе о каторжниках, учился в университетах в Германии и во Франции...
Сухомлин, член ЦК партии эсеров, член Всероссийского Учредительного собрания, весной Восемнадцатого легально уехал в Стокгольм на международную конференцию социалистов, жил в Париже, в Нью-Йорке, перевёл на французский язык эпопею Шолохова, труды Толстого, Горького, Чапыгина, Бабеля, Новикова-Прибоя, работал в журналах, сочувствовавших Советской России, в начале Второй Мировой отошёл от партии эсеров, после войны был выдворен как коммунистический агент, в Москве числился корреспондентом французской «Libération» под именем Виктора Самарэ, состоял в Союзе советских писателей.
«…что сказать о русских антибольшевиках, в той или иной форме политически капитулировавших перед большевиками? Нашедших, каждый на свой лад, основания к отказу от былой непримиримости к большевизму <…> Перелеты таких лиц, как Ключников и Путилов, Алексей Толстой и Святополк-Мирский, Слащев и Сухомлин, можно объяснить их личными свойствами».
(Марк Вишняк. «Дань прошлому». Нью-Йорк. Изд-во имени Чехова. 1954).
Боевик Пятого года, неутомимый Мордух Вишняк жарким летом Семнадцатого в «Дѣле Народа» ежедневно писал тучу заметок, но эти – с долей укора – слова прощения, видимо, искал не один день и не один год... В последнем номере газеты – 30 декабря 1917 – колонки, подписанные Сухомлиным и Вишняком, на первой полосе стоят рядом.
Похоронен Василий Васильевич Сухомлин в Переделкине. Имя у либерально-литературной Мекки – говорящее.
Сухомлин переделался, несмотря на то, что отец, царский каторжанин, делегат Всероссийского Съезда Советов крестьянских депутатов, при большевиках умер в московской тюрьме. Перед угрозой переделки не характера – всей жизни Сухомлин не тосковал от чувства измены, ему повезло: родители достались Василию не с Белого моря, как Постникову, а с черноморских берегов; «Сухий млин» означает – сухая мельница, видимо, ветряная.
Вспомнил Постников, что и секретарша его в редакции «Дѣла Народа», Зина Райх, сбежавшая с Кудряшом в Семнадцатом, в пору политической схватки предпочтя личное, – родом из пригорода Одессы, с Ближних Мельниц.
Писательство, как всегда, кругом виновато; оно Русь погубило, резонно полагал Василий Розанов...
Дед Сухомлина, потомок генерального писаря запорожской казачьей республики, погиб на охоте; бабушка вышла замуж за литератора Елисея Колбасина, приятеля Тургенева и Некрасова. Сестра Ольга была замужем за журналистом Черновым, министром Временного правительства, Председателем Всероссийского Учредительного собрания; пока на Лубянке ждала участи в пору знаменитого ленинского суда над эсерами, Чернов, будучи на воле, оставил её.
После сорока лет странствий Peer Gynt Сухомлин встретил в Москве выпускницу Екатерининского благородных девиц института и нью-йоркского Columbia University, возвращенку довоенную, несвоевременную, Татьяну Лещенко. В тоске по Родине она бросила мужей в опостылевших Нью-Йорке и Париже. * Участница американской гильдии актёров выходила, расконвоированная, в классических постановках на сцену городского театра в Воркуте, возвращалась ночевать в барак, где вполголоса обсуждали очередной акт местной, увы, невыдуманной драмы: отрубленную по приказу воровок голову дневального... Лещенко вдоль колючки посыпала песком контрольно-следовую полосу, заметила: на реке ледяной затор, на бараки идёт вода. Долгие часы, пока не за-стрекотал самолётик, не разбомбил лёд, сидели на крышах. Только воровка с верхних нар велела не будить её, хоть гори всё огнём. Когда наводнение схлынуло, прикинули: до нар со спящей оставалось с пальчик-мизинец...
После реабилитации Татьяна Лещенко стала в своём роде верховной жрицей: её перевод романа Уилки Коллинза «Женщина в белом» – культовая книга «шестидесятников», наследников и большевиков, и эсеров, живых и расстрелянных, реинкарнированных хрущёвской «оттепелью». Предсказанный в Семнадцатом неминуемый отлив Моря Мечты большевиков в 1960-е годы замечали наблюдатели самые прожжённые, а обыватели с вожделением находили в тексте крупицы западного рая; на переводчице любовались частыми парижскими обновами: жить здесь, но – как там...
(«Пер Гюнт». Герой одноимённой драматической поэмы Генрика Ибсена. После ошибок молодости скрывался в чужих странах, едва не погиб, вернулся на родину седым стариком.
* Т. И. Лещенко-Сухомлина, актриса, переводчица, мемуаристка. 1903-1998. Чернигов-Москва).
В первом номере «Дѣла Народа» – 15 марта 1917 года – редактором-издателем объявили Сергея Порфирьевича Постникова, он устраивал большую часть заинтересованных лиц, которые открыто меж собою враждовали; «интернационалисты» и люди здравого смысла не выжили в редколлегии и до лета, ушли без потери лица, как Иванов-Разумник, попали, как Мстиславский, под град едких издевательств на страницах своей же газеты...
(С. Д. Мстиславский (Масловский) – комиссар Петросовета. Левый эсер. Автор повести «Грач – птица весенняя»).
«Открыта подписка на ежедневную политическую и литературную газету «Дѣло Народа», органъ партии соцiалистовъ-революцiонеровъ, издаваемый при ближайшемъ участiи А. И. Гуковскаго, В. М. Зензинова, Р. В. Иванова-Разумника, А. Ф. Керенскаго, С. Д. Мстиславскаго, Н. И. Ракитникова, Н. С. Русанова, С. П. Постникова, П. А. Сорокина, В. М. Чернова и др.
Адресъ конторы и редакцiи – Петроградъ, Невскiй просп., 72. Редакцiя открыта ежедневно, кромѣ праздниковъ, отъ 2 до 3 часовъ, контора – от 10 до 5 часовъ. Рукописи не возвращаются. Подписная цѣна: на 12 мѣс. – 15 р. <…> отдѣльный номъръ – 8 к.
Въ ближайшiе дни выходитъ народная газета партiи с.-р. «Земля и Воля». Деньги на изданiе газеты принимаетъ редакцiя «Дѣла Народа» и О. Л. Керенская (Тверская, 29, тел. 119-60). Редакторъ-издатель С. П. Постниковъ».
К заголовку, дабы придать газете заявленный вид издания и литературного, подверстали стишок:
Горятъ, горятъ обломки трона...
Предутренняя таетъ тѣнь...
И рѣютъ алыя знамена,
Благословляя алый день. ..
И старики, и молодыя,
Порывомъ зажжены однимъ:
Россiя, новая Россiя,
Какое счастье быть твоимъ!
Россiя, ты-ли?.. Жгучей боли,
Томившей души, больше нѣтъ!
Тамъ, впереди: Земля и Воля!
Тамъ – заревой, весеннiй свѣтъ! 1917 г. Н. Лубнинъ.
В конце второго номера – 16 марта – успокаивающая заметка о продовольствии. Ржаной муки в Петрограде осталось на два дня, на муке пшеничной «можно продержаться» десять дней. О скором подвозе мяса и птицы – сообщения радужные: тысячи вагонов стучат колёсиками в пути со всех сторон России, разбуженной лучами Революции...
Перечислены текущие постановки семнадцати театров: в том числе Марiинский – «Сказка о царѣ Салтанѣ», Александринка – «Милые призраки», монархистам – кинжал под сердце...
Далее – объявления о подписке: на издание Вологодского отделения партии эсеров – газету «Вольный голосъ Сѣвера», на газету «Трудъ» – адрес московский.
...«Заревой весеннiй свѣтъ» ушёл...
Прогорело и беспечное для эсеров – проспали явление Ленина – лето.
Осень Семнадцатого. «Дѣло Народа» доживало последние дни...
Секретарь редакции – гласный Петроградской городской Думы – Сергей Порфирьевич Постников вспоминал, как шёл на «штурм Зимнего», исполняя поручение Думы – не дать пролиться крови.
«Когда пишущий эти строки вернулся изъ юнкерскаго Владимирского училища, гдѣ на его глазахъ убивали людей, гдѣ обе-зумѣвшая толпа уже не различала «своихъ» и «чужихъ», и обратился съ думской трибуны къ троимъ, случайно въ то время сидящимъ въ думѣ, большевикамъ съ мольбой, чтобы они со своей стороны приняли мѣры и поѣхали въ свой штабъ, то въ отвѣтъ большевикъ Кобызовъ крикнулъ: – Демагогiя!
Большевики шли къ Зимнему дворцу съ пушками, мы шли на ту же площадь и останавливали выстрѣлы. Большевикамъ не нравится, что мы оглашаемъ всѣ ихъ преступления съ думской трибуны, но мы обязаны это дѣлать. Нам вручена забота о жизни населенiя. <…>
Теперь о голоде. Во всѣ губернскiе города разосланы телеграммы съ просьбой не останавливать погрузки и отправки хлѣба, мы указали, чтобы провинциалы не смущались большевистской авантюрой, что она лопнетъ, как мыльный пузырь, населенiе же города не должно страдать из-за преступниковъ-большевиковъ. Мы боролись и противъ железнодорожниковъ, которые угрожали забастовкой, желая бросить ее на чашку весовъ въ политической борьбе. Для насъ прежде всего – интересы населенiя.
Занимайтесь, гг. большевики-гласные, вашимъ кровавымъ дѣломъ и провокацiей, – мы будемъ нести свои обязанности и служить народу. Гласный думы Постниковъ». («Дѣло Народа», 1/13 ноября 1917).
Редактор-издатель газеты «Дѣло Народа» Зензинов тоже шёл в Зимнему дворцу, повиуясь своему внутреннему убеждению и коллективному протесту представителей других, исключая большевиков, партий.
«...заседание Всероссийского съезда советов рабочих депутатов в ночь на 25 октября <…> пришла страшная весть о том, что большевики начали бомбардировку Зимнего Дворца <…>Представители революционных и социалистических партий <…> заявляли в резких выражениях свой протест и уходили со съезда, не желая иметь ничего общего с большевиками. <…>
собрались в здании петроградской Думы <…> составили процессию и глубокой ночью пошли по Невскому к Зимнему Дворцу, где находилось Временное Правительство, осажденное большевиками. Была темная ночь, и фонари на Невском не горели. Мы шли стройной процессией, и слышно было только наше пение Марсельезы. <…> Нам не удалось дойти до Зимнего Дворца, - на Невском нам перегородил дорогу отряд матросов-большевиков с направленными на нас ружьями и пулеметами. <…>
Каждый из нас за свою длинную революционную деятельность в годы борьбы с самодержавием встречался по царским тюрьмам и в ссылке с большевиками - многие были связаны с ними узами тесной личной дружбы. <…> именно так и обстояло теперь дело - между русскими революционерами началась кровавая братоубийственная борьба. Мы, социалисты-революционеры, должны были опять поднять оружие, но на этот раз уже не против представителей царского самодержавия, а против большевистского самодержавия...»
(В. М. Зензинов. «Из жизни революционера». Париж. 1919).
Бывал языкаст, хотя и не природный газетчик – юрист, секретарь Предпарламента Марк Вишняк, – даже поступки товарищей спустя сорок лет судить решался, – но на второй, полагали её последнею, – неделе Октябрьского переворота это был юмор висельника; ночами типографию неспешно – всё теперь у них в руках – громили большевики...
«Труды и дни» правительства ленинцевъ въ Петрограде.
Надо отдать справедливость просто ловкости и ловкости рукъ большевиковъ, захватившихъ Петроградъ. Проявляя власть будочника вообще, они въ то же время спѣшатъ проявить себя властью «благожелательной» къ демократии. Какъ ловкiе фокусники, они передъ изумленными зрителями спѣшно вытаскиваютъ на свѣтъ божiй одинъ за другимъ «законы», и всѣ – одинъ другого лучше. Честно работаютъ они, добросовестно выполняютъ свои обязательства дать пролетарiату, беднейшему крестьянству и солдатамъ все и притомъ немедленно.
Такъ, за нѣсколько дней ихъ княженiя в Петроградъ, они уже дали: 1) Немедленный миръ, всеобщiй, демократическiй 2) Всю землю безъ выкупа, 3) Учредительное собранiе, 4) Новый законъ о печати, 5) 8 часовой рабочiй день, 6) Законы о соцiальномъ страхованiи всѣх вiдовъ. <…>
Если они продержатся здесь хотя еще недѣлю <…> ихъ «Кратковременному правительству» нечего будетъ дѣлать. Все сдѣлано, все дано. <…> Ленинъ и К0, руководя большой войной и будучи «министрами», – почти ежедневно пишутъ (и списываютъ) серьезныя статьи по крайне важнымъ вопросамъ. Правда, эти статьи («декреты») не всѣ оригинальны: такъ, декретъ о печати явно списанъ съ положенiя о печати царскаго <…> Декрѣтъ о земле – точная перепечатка съ земельной программы партiи с.-р. <…>
Полноте, ребята, бросьте шутить! Поиграли, и будетъ! Уходите по-добру, по-здорову! Ибо вы перестаете возбуждать къ себѣ ненависть и презрѣнiе.
Вы просто становитесь смѣшными! М. Вишнякъ».* «Дѣло Народа», 1/13 ноября 1917.
На 4-м (ноябрь Семнадцатого) съезде партии эсеров секретарь президиума, официальный издатель «Дѣла Народа» Зензинов (четвёртое, вслед за Черновым, место по итогам выборов в ЦК) объявил, что в зале напрасно хотят видеть секретаря Предпарламента, его старого приятеля (в Пятом году ночами разносили по московским баррикадам маузеры, купленные на барыши Амалии, внучки чаеторговца Высоцкого), Вишняка, ибо Марк находится... в цитадели большевиков – в Смольном дворце.
Зал взграял, поначалу не понял: неужели Вишняк легкомысленно переметнулся к победителям, которые к Рождеству вернутся в Париж, в Лондон, в Женеву, снова рассядутся по кофейням...
Оглашено было приветствие съезду Абрама (Алёши-кучера с крестом на шее) Гоца, основателя партии, которого надоумил бог перейти, как и при царе, на нелегальное положение, чтобы так же врасплох не очутиться в Смольном.
«Основным помощником Гоца в деле аппаратной обработки партии был В. М. Зензинов, – типичный образец «делового министра», как его когда-то прозвали в кругу близких людей. Чрезвычайно усидчивый, настойчивый и уравновешенный, умеющий терпеливо «бить в одну точку», он органически отдалялся от всего, что отдавало «крайностью», и столь же органически тяготел к какой-то неопределенной «золотой середине». Педантизм смягчался в нем воспитанностью, выдержкой, хорошими манерами и подчеркнутой, изысканной корректностью.
Он происходил из хорошей, культурной, крупно-торговой среды, и в общении с людьми буржуазных партий производил впечатление почти своего, и, во всяком случае, не вносящего диссонанса человека comme il faut, достойного всякого уважения. У него не было никаких возмущающих течение его общественной работы сильных индивидуальных страстей, и он пользовался поэтому репутацией безупречности, политической выдержанности и преданности партии. Это был блестящий образец – большого человека на малые дела. В деле непосредственного руководства партийным аппаратом он был незаменим и неподражаем».
(В. М. Чернов. Воспоминания. Комментарии к протоколам заседаний ЦК партии социалистов-революционеров).
Глава партии Чернов заявил, что хлопотать за преследуемых товарищей – просить у власти, в министров которой они метали бомбы, – у эсеров не было принято при царе, так не станут унижаться и перед аферистами-большевиками.
Ленинцы без просьб отпустили Вишняка на все четыре стороны. На съезде эсеров Марку была устроена овация...
«Мы провели в заключении около недели в Смольном институте, который в первое время после октябрьского переворота служил не только штаб-квартирой большевиков, но и арестным помещением для их противников. <…>
Как рассказал позднее ближайший единомышленник Ленина Троцкий, "в первые же дни, если не часы, после переворота Ленин поставил вопрос об Учредительном Собрании. <…> Ему возражали: <…> мы сами обвиняли Временное Правительство в оттягивании Учредительного Собрания. <…> Выяснилось тем временем, что мы будем в меньшинстве даже с левыми эс-эрами...
– Надо, конечно, разогнать Учредительное Собрание, – говорил Ленин, – но вот как насчет левых эс-эров?<…>
утешил старик Натансон. <…> сказал: "А ведь придется, пожалуй, разогнать Учредительное Собрание силой".
– Браво! – воскликнул Ленин, – что верно, то верно. А пойдут ли на это ваши?
– У нас некоторые колеблются, но я думаю, что в конце концов согласятся, – ответил Натансон» <…>
До времени Ленин, Натансон, Троцкий и прочие злоумышленники <…> держали свои планы в секрете <…> назначен был комиссар <…> будущий глава петроградской Чека Урицкий <…> по созыву Учредительного Собрания. <…>
нас, большинство членов Всероссийской комиссии, арестовали. <…> в Таврическом дворце <…> явился некто, назвавшийся Урицким. <…> введен был наряд вооруженных солдат, <…>командовавший нарядом прапорщик вернулся с подписанной Лениным бумажкой-приказом об аресте <…> Таким образом мы <…> очутились в стане врага <…>
нас отвели <…> в тесную, узкую и низкую комнатку, в которую вела неприглядная лесенка. <…> я описал "Сидение в Смольном" в письме, напечатанном в "Деле Народа" 26 ноября. <…> Спим, как попало, на полу, на столе, на скамейке, носящей знак Таврического дворца. <…>
Вечером начался допрос. <…> присяжный поверенный Красиков <…> явно соблюдал "форму" – был предупредителен <…> Попробовал было именовать "товарищем", но неуверенно.
– Признаете ли вы власть народных комиссаров?
– Что за вопрос?.. Какое может быть сомнение: конечно, нет!
Как один из редакторов "Дела народа", я неоднократно и публично, за своей подписью об этом заявлял. <…>
Большевистский Порфирий Порфирьевич* занес в протокол, что от ответов <…> имя рек отказался. Это были еще дочекистские или идиллические времена большевистского режима и можно было безнаказанно говорить то, что думаешь. <…>
помещение еле-еле вмещало 12-15 человек, и на ночь четверо-пятеро перемещались в другую комнату, где находились другие арестованные, в том числе последний по времени управляющий военным министерством ген. Маниковский <…>
Я располагался на ночь на столе. Набоков – на узкой деревянной лавке. Не помню уж кто, – на полу. Нольде домашние принесли койку <…> Доставили нам и провиант – сначала близкие, а потом и тюремщики. Жить стало легче, жить стало веселей, хотя по-прежнему было тесно и неуютно. <…>
Набоков <…> не обращая никакого внимания на обступавших его солдат, мылся в распластанном на полу уборной подобии резиновой ванны или брился очередной, на каждой день особой, бритвой из особого бритвенного ларца. <…> Набоков <…> рассказал в живой форме, как вместе с Нольде, вооружившись первым томом Свода Законов, они составили акт об отречении от престола великого князя Михаила и о передаче "всей полноты власти" Временному Правительству <…> утром 3-го марта за детским столом дочери кн. Путятина на Дворцовой площади.<…>
в Предпарламенте, где я, по званию секретаря, обычно сидел рядом с товарищем председателя Набоковым, последний припоминает, как я шепнул ему на ухо: – Настоящий синедрион!.. <…>
Между тем мое замечание относилось не к "иудеям", а к бородатым и седовласым "старейшинам": Натансону и Чайковскому <…>
пришло официальное извещение об избрании меня членом Учредительного Собрания <…> всех нас "именем народной власти" освободили. Однако <…> были арестованы выбранные членами Учредительного Собрания <…> Кокошкин, Шингарев <…> Долгоруков. Арестованных препроводили в Петропавловскую крепость, куда вскоре присоединили к ним Авксентьева, Аргунова, Гуковского и Питирима Сорокина, избранных по эс-эровским спискам».
(М. В. Вишняк. «Современные записки». С.-Пб, 1993.
* Правильно: Порфирий Петрович. Порфирьевич – отчество Постникова, сослуживца газетного, в памяти всплывшее через сорок лет и перенесённое Вишняком на героя романа Ф. М. Достоевского).
«Между прочимъ, арестъ комиссiи вызвалъ въ Смольномъ сенсацiю, потому что члены Исполнительнаго Комитета ничего не знали о предполагавшемся арестѣ». («Дѣло Народа», 26 ноября 1917).
«В те времена <…> не раз приходилось вызывать "левых с.-ров" и Натансона лично на публичное объяснение.
– Вы сбрасываете с себя узы партийной солидарности и дисциплины, вы взрываете партию изнутри, – говорил я им, – помните же: образовав отдельную партию, вы не сохраните и её единства, вы и её взорвете изнутри. Вы помогаете большевикам диктаторски расправляться с другими партиями: придет и ваша очередь, большевистский террор обрушится и на вас. Когда-нибудь вы опомнитесь, но будет слишком поздно. Дело, кот-рое вы начинаете, история назовёт вашим политическим самоубийством...
Натансон такого публичного объяснения не принял ни разу. <…>
Мы знали, что физическая сила в Петрограде на стороне большевиков, но результат выборов показал, что гуща страны за нами. Мы не хотели в Петрограде ни в коем случае подавать повода к вооруженному столкновению. <…> пропагандировали демонстрацию гражданского населения абсолютно безоружную, против которой было бы нелегко употреблять грубую силу. <…> не дать большевикам и тени морального оправдания для перехода к кровопролитию. Только в этом случае, думали мы, могут поколебаться даже самые решительные их защитники и проникнуться решительностью самые нерешительные наши друзья <…>
На допросе перед следственной комиссией [Колчак], между прочим, заявил: «Много зла причинили России большевики, но есть и за ними одна заслуга: это – разгон Учредительного Собрания, которое под председательством Виктора Чернова открыло свое заседание пением Интернационала». В этой солидарности – символ тогдашнего времени».
(В. М. Чернов. Воспоминания).
Публичным объяснением сторон многие полагали гражданскую войну, которая в конце Семнадцатого всё не начиналась, словно оглядывалась на небеса: и там выжидают, никак не разразятся снежком, хотя на носу Рождество...
Когда всё кончилось, когда многие российские социалисты-революционеры были выброшены (осталось того больше, не говоря про меньшевиков, энэсов) из России по воле революционеров-большевиков, в Париже, будучи одним из организаторов и редакторов журнала «Современные Записки», в котором находили приют самые известные литераторы-эмигранты, Вишняк представлял во снах – да разве братьям по разуму расскажешь? – и такой оборот дела.
«Шмелев писал мне [М. Вишняку] 14 октября 25 г.:
«В остроте борьбы, при всей тяге к России, били по России. В ослеплении. Убивая режим, помогали обесславить, смеяться, видеть только драку, слышать лишь свист и вой. А ведь в это время Россия жила, росла, давала, дарила, производила велич. ценности, добрела, богатела, ширилась и – не угнетала. Россия, да. Режим угнетал, да, были черные пятна, грязь тоже была... В страстной борьбе за форму правления Россией, центр был – не Россия, а черное в ней. К нему привлекалось внимание Европы.
Виселицы, нагайки, жандармы, тюрьмы, каторга. Помните американца–исследователя о русской каторге?
А кто писал о филантропической работе России? О ее мировых подвигах? О ее духовных силах и достижениях? <…> Тут – болезнь (проклятье) целых поколений, не видевших из-за деревьев леса... Надо было – и мазали Россию…» (М. В. Вишняк. «Современные Записки». Воспоминания редактора». Indiana University Publications. Graduate School Slavic. 1957).
За пределами Родины у литераторов-эмигрантов – соответственно, у читателей – продолжалась, так сказать, внутривидовая борьба. И кругом – сплошь знакомые лица!..
------------------и з в о с п о м и н а н и й М. В. В и ш н я к а --------------
Indiana University Publications. Graduate School Slavic. 1957).
«Фондаминский <…>, с кем бы ни встречался, он прежде всего и больше всего говорил о «Современных Записках». <…> журнал был главной заботой, чтобы не сказать средоточием жизни и мысли Фондаминского. В его задание входило держать связь <…> с авторами, в сотрудничестве которых «Современные Записки» были заинтересованы, но которые относились недоверчиво, а то и враждебно к начинанию «этих эс-эров», «погубивших Россию», «двоюродных братьев большевиков» и т. п. Фондаминский был лично связан с рядом выдающихся писателей <…>, подружился и с И. А. Буниным, когда тот появился в Париже и стал снимать на лето ту же виллу в Грасс, на юге Франции, где из года в год проводили зиму и весну Фондаминские. <…>
В 70 книгах «Современных Записок» были напечатаны произведения 42 беллетристов, романистов и драматургов – разных литературных школ и разного характера и степени дарования. Рядом со «стариками» и мастерами художественного творчества, были и «молодые», вернее начинающие, иногда совершенно беспомощные не только литературно, но и грамматически. Каждый из этих последних имел своего литературного «патрона», которому предварительно читал свое произведение, а то и давал на исправление. <…> Бывали беллетристы, которых приходилось править не одному члену редакции, и всё же оставались погрешности против русского языка, за которые жестоко доставалось и автору, и редакторам от критиков и рецензентов. <…>
через «Современные Записки» прошло всё, что можно было получить от Бунина <…> наиболее значительное и ценное в его творчестве за эти годы. «Несрочная весна», «Преображение», «Митина любовь», «Цикады», «Дело корнета Елагина», «Солнечный удар», «О Толстом», «Божье древо», «Жизнь Арсеньева» и другие произведения печатались в двадцати книгах журнала.
Печатали мы и других «классиков» русской литературы, или «стариков», как Мережковского, Ал. Н. Толстого, Шмелева, Ремизова, Зайцева, Андрея Белого, Куприна, Леонида Андреева, Замятина, Осоргина, Чирикова, Юшкевича. <…>
Все люди в какой-то мере самолюбивы, честолюбивы, мнительны, капризны и требовательны. Писателям, с повышенной чувствительностью ко всяким «флюидам», эти черты присущи тем в большей мере, чем выше их ранг. Особенно чувствительны они к оценке их дарований и отзывам об их произведениях. Претендуя на бережное и даже исключительное к себе внимание, многие при этом довольно ревниво следили за вниманием, оказанным соседу по журналу, коллеге по литературному творчеству.
Претензии отдельных авторов к «Современным Запискам» бывали серьезные и мелочные, – по крайней мере для посторон-него взгляда. Чего только они не касались! Размеров гонорара и аванса; количества предоставляемых автору страниц; объема, отведенного произведению; места, на котором оно опубликовано; даже шрифта, которым напечатано. <…> тем более, что «судьи кто»?.. «Пять эс-эров»?!..
К. Д. Бальмонт <…> пользовался чрезвычайной популярностью и был властителем не одних только юных душ и сердец. Но к 20-ым годам <…> это отошло в прошлое. Бальмонт с этим не мог <…> примириться. <…> потребовал от меня объяснения, как могло случиться, что знаменитого и прославленного Поэта (так Бальмонт всегда именовал себя в третьем лице) заставили сократить статью <…>
Редакция вынуждалась удовлетворять и требования типографии, которая <…> настаивала, чтобы материал для набора сдавался и корректура возвращалась в определенные сроки. На этой почве произошло непредвиденное.
И. А. Бунин, как известно, с почти болезненной щепетильностью относился ко всякому печатаемому им слову, порядку расположения слов, пунктуации и т. п. До последней минуты перед выпуском книги не переставал он посылать в ускоренном порядке письма («пневматички») или телеграммы со слезной мольбой «непременно», «обязательно» опустить или вставить такое-то слово или изменить знак препинания. «Заклинаю Вас – дайте мне корректуру еще раз!! Это совершенно необходимо!! Иначе сойду с ума, что напутаю что-нибудь». Или – «давать рукопись «в окончательном виде» невозможно. Многое уясняется только в корректуре. Если хотите меня печатать, терпите. Чудовищно, непостижимо, но факт: Толстой потребовал от «Сев. Вестника» сто корректур «Хозяина и Работника». Во сколько раз я хуже Толстого? В десять? Значит – пожалуйте 10 корректур. А я прошу всего две!!». – «Ради Бога не торопите меня с присылкой рукописи. Чем больше пролежит она у меня, тем будет лучше для всех: для типографии, для меня, для потомства, для славы эмиграции». И так почти каждый раз.
Случилось, что Бунин сверх обычного задержался с правкой рукописи – продолжения уже начатой вещи. Между тем типография торопила с версткой и предлагала начать с уже выправленного рассказа Бор. Зайцева. Учитывая психологию и нрав Бунина, я отправился позондировать почву и выяснить, как он отнесется, если книга журнала начнется не с него. Реакция – не по моему адресу – последовала немедленно и в такой бурной форме, что и четверть века спустя я не рискую воспроизвести ее. И это по адресу писателя, который [Зайцев] в 29-ом году был одним из наиболее близких и долголетних друзей Бунина. Нечего говорить, что я тут же капитулировал. Типографии пришлось ждать, и очередная книжка журнала вышла с запозданием. <…>
Опубликованные в 1952-ом году «Воспоминания» И. А. Бунина свидетельствуют, что до самой кончины сохранил он свое страстное, нетерпимое и несправедливое отрицание художников и мастеров слова не-бунинского толка – декадентов и символистов: Бальмонта, Брюсова, Блока, Белого и Соллогуба, не говоря уже о Есенине, Клюеве, Маяковском. <…>
Мережковские же, наоборот, сами были «идеологами» и творцами декадентства и символизма <…> Мережковский не только учительствовал, он и пророчествовал. И не всегда попадал он при этом впросак, как это случилось при его увлечениях <…> Пилсудским, потом Муссолини и, наконец, Гитлером. <…> Мережковские стали печататься не сразу. Им помогло настойчивое представительство их давнего и верного друга Фондаминского и, главное, обязательство, взятое на себя редакцией заявление, что беспартийные «Современные Записки» открыты для всего, что «представляет объективную ценность с точки зрения русской культуры». <…> Приходилось <…> закрывать глаза на публицистические провалы и политические грехи супружеской пары. <…>редакция обязывала своего посредника <…> Фондаминского напрячь всё дипломатическое искусство к тому, чтобы, не слишком задевая самолюбия Мережковского, свести к минимуму публикацию его бесконечных, всё тех же религиозно-философских антитез и мнимо-исторических параллелей. Иначе обстояло дело с Гиппиус. Ее писания представляли живой интерес. <…>
Бунин и Мережковские <…> не слишком долюбливали друг друга, Бунин не принимал «мережковщины», как не принимал декадентства и всякой «чертовщины». А Мережковские платили Бунину тем, что считали его – и называли – описателем, в отличие от подлинных писателей, которые не могут не быть и мыслителями, и (как Мережковские) о чем бы ни писали, не могут не касаться миров иных, смысла человеческой истории, мироздания, Бога. Бунин, конечно, огромный художник и мастер слова, у него превосходная память, слуховая и зрительная, но в поле его зрения и творчества лишь сущее: природа, зверь, человек, любовь, смерть, – описание без попытки осмыслить описываемое, без сведёния к единству начал и концов.
И случилось так, что, когда Бунин написал «Митину Любовь», Гиппиус предложила дать о ней не простую рецензию, а более пространный очерк общего характера <…> Гиппиус написала очень интересно: говорила о Бунине, как «воистину короле изобразительности» <…> Вместе с тем Гиппиус отказывала герою Бунина в праве назвать свое чувство любовью <…> Чувство Мити в изображении Бунина критик сближал с «гримасничающим Вожделением с белыми глазами». <…>
Лавировать между Буниным и Мережковскими было одним из многих заданий, которые выполнял в «Современных Записках» Фондаминский, – задание трудное, деликатное, неприятное. Фондаминский <…> десятилетиями был связан с Мережковскими и лично, и духовно: под прямым влиянием Мережковских складывалась и его религиозная настроенность. <…> Фондаминский-редактор меньше «церемонился» с ними, чем с Буниным, от которого был гораздо дальше, но сотрудничеством коего он, как и вся редакция, чрезвычайно дорожил. Без Бунина, по его мнению, беллетристический отдел журнала не имел бы достаточной ценности, не мог бы, пожалуй, даже существовать, - и, потому, за Буниным он ухаживал усерднее, чем за кем-либо.
Зная болезненную чувствительность Бунина к отзывам о его творчестве <…>, Фондаминский счел за благо для журнала прежде, чем печатать очерк Гиппиус, показать его Бунину. Предусмотрительность его оказалась оправданной.
Бунин вышел из себя <…> и фактически наложил запрет <…> на появление в «Современных Записках» очерка Гиппиус. Запрету <…> подчинилась и редакция, и сама Гиппиус.
Оправдываясь перед своим другом, Зинаидой Николаевной, Фондаминский надумал целую теорию о том, что «элементарная вежливость» будто бы требовала показать Бунину отзыв до его появления в печати. <…>
нам было нелегко с Гиппиус, высокомерной небожительницей, подозрительно-мнительной, язвительной, придирчивой и обидчивой иногда без достаточных оснований. Ее затаенной мечтой было мало-помалу выправить литературно-художественный и политический курс «Современных Записок» и незаметно для редакции или вопреки ей постепенно направить журнал по желательному ей руслу. Отсюда и постоянные конфликты и стычки.
Упомянутый эпизод, как и многие другие, разыгрались за редакционным «занавесом» и стал достоянием сравнительно немногих непосредственно заинтересованных лиц. Но бывали недоразумения, которые вынесены были в печать и подверглись публичному обсуждению.
Повод к тому дала, по явному недосмотру редакции, та же Гиппиус <…>
А. Крайний [З. Гиппиус]критически отозвался почти о всех писателях, находившихся в эмиграции, и совершенно неуважительно. <…>
«Ив. Бунин – без сомнения первый, в современности, художник-беллетрист. Очень много у него и честности писательской, и целомудрия, и самого тонкого вкуса... Он дает куски жизни, и не только не дает смысла ее (кто мог его дать?), но он – в своих произведениях – и сам доселе не искал его и почти не позволял искать другим». <…>
«Слишком русский Шмелев так густ, что ложка стоит, а глотать – иной раз и подавишься. Чувства меры не имеет никакого... слова не поспевают – даже не за мыслями его, а за стихийным потоком чувств <…> Со Шмелева требуется одно, а вот с Бориса Зайцева, например, совсем другое...» <…>
Антон Крайний обвинил и осудил Горького уже не в литературных терминах <…>, что придавало политическому осуждению уже и уголовный привкус. Такое истолкование не заставило себя долго ждать<…> посыпались упреки и нападки с разных сторон. <…> Милюков осуждал за контрабандный провоз политики под флагом культуры. Писатель Семен Юшкевич – за то, что «Современные Записки» превратились в «литературный Ноев ковчег». В былое время «где печатался Горький или Бунин, там невозможен был Антон Крайний. <…>
за моей подписью было опубликовано в газете Милюкова <…> сожаление по поводу допущенного «недосмотра». В том же номере газеты были напечатаны «Необходимые поправки» Антона Крайнего и более или менее примирительное послесловие Милюкова <…>
Гиппиус сурово осуждала нас за то, что мы стали «каяться и стукать лбом перед Юшкевичами», которых «покаяниями всё равно не умилостивить».
Тем не менее никаких «оргвыводов», говоря советским языком, из этого испортившего немало крови всем нам эпизода она, к удовлетворению редакции, не сделала".
Продолжение следует