Найти тему
Истории от историка

Мефистофель русской истории. Часть 12. Избрание в Академию. Столкновение с Ломоносовым. Хлопоты об отпуске

Отпраздновав наступление‏ 1764 года, Шлёцер подбивает «дебет‏ и кредит‏ своего‏ жизненного хозяйства». Он понимает, что широта научных интересов‏ имеет и‏ обратную‏ сторону. «До‏ сих пор, — пишет он‏ Михаэлису, —я,‏ подобно‏ номаду,‏ кочевал из‏ одной науки в‏ другую (увлекаемый‏ не‏ юношеской ветреностью,‏ но течением обстоятельств). Разнообразие знаний,‏ приобретённых мною‏ вследствие‏ этого,‏ должно было бы принести‏ мне пользу,‏ если бы‏ я‏ наконец‏ остановился на чём-нибудь‏ одном. Без того‏ оно меня‏ только‏ развлекает».

Его апокалипсис‏ похоронен окончательно.‏ Подписывая контракт с Академией, Шлёцер‏ втайне‏ надеялся,‏ что Тауберт‏ посмотрит на‏ проект восточного‏ путешествия‏ более благосклонным‏ взглядом, чем Миллер, но быстро‏ заметил свою‏ ошибку.‏ Стоило ему заикнуться об этой поездке, как его‏ поднимали на‏ смех,‏ называя мечтателем‏ и искателем приключений. Впрочем, Тауберт‏ намекает, что‏ может‏ устроить‏ ему путешествие‏ «внутрь России», только‏ вот в‏ гости‏ к «курилам‏ и якутам» Шлёцеру совсем не‏ хочется.

Остаётся лишь‏ попрощаться‏ с‏ заветной мечтой и успокоить‏ своё самолюбие‏ тем, что‏ всему‏ виной‏ судьба, которая воздвигла‏ на его пути‏ тысячи непреодолимых‏ затруднений.

Но‏ что, если‏ он покорится‏ судьбе и останется в России,‏ продолжив‏ свои‏ занятия русской‏ историей? Какая‏ награда ожидает‏ его‏ при самом‏ благоприятном стечении обстоятельств? Место ординарного‏ профессора с‏ 860‏ рублей жалованья? С точки зрения Шлёцера, на эти‏ деньги в‏ Петербурге‏ можно было‏ жить разве что одиноким холостяком,‏ для содержания‏ семьи‏ их‏ было недостаточно.‏ Его прельщали надеждой,‏ что Миллер‏ рано‏ или поздно‏ отойдёт от дел, и тогда‏ освободившееся место‏ российского‏ историографа‏ с 1200 рублей жалованья‏ по праву‏ перейдёт к‏ нему.‏ Но‏ ожидание могло затянуться‏ надолго: «Мюллер был‏ здоровый, крепкий‏ пятидесятивосьмилетний‏ мужчина, который‏ легко мог‏ прожить ещё лет двадцать», —‏ прикидывал‏ Шлёцер,‏ и не‏ ошибся в‏ этом.

Мало-помалу Шлёцер‏ укрепляется‏ в мысли,‏ что ему следует вернуться на‏ родину и‏ там‏ издать свои Russica, то есть снятые копии с‏ материалов по‏ русской‏ истории и‏ статистике. (В другом месте своих‏ записок Шлёцер‏ вспоминает‏ изумлённое‏ восклицание Миллера,‏ который застал его‏ однажды за‏ составлением‏ выписок из‏ рукописи о торговле: «Боже мой!‏ Ведь вы‏ всё‏ переписываете!»‏ Подобное занятие со стороны‏ иностранца могло‏ быть истолковано‏ как‏ посягательство‏ на государственную тайну.)

В‏ апреле 1764 года‏ он подаёт‏ доношение‏ в Академию‏ с просьбой‏ предоставить ему трёхмесячный отпуск для‏ поездки‏ в‏ Германию на‏ воды. Предлог‏ — крайнее‏ истощение,‏ в которое‏ ввергла его осенняя лихорадка. Во‏ втором пункте‏ доношения‏ Шлёцер просит академическое начальство объявить до его отъезда,‏ каких трудов‏ ожидает‏ от него‏ Академия во славу российской науки,‏ и выражает‏ готовность‏ представить‏ свой план‏ будущих исследований.

Бумага уходит‏ в академическую‏ канцелярию,‏ где царят‏ непримиримые враги — Тауберт и‏ Ломоносов. Последнего‏ Шлёцер‏ побаивается,‏ ожидая от него всяческих‏ каверз. Русский‏ академик, безусловно,‏ видит‏ в‏ нём клиента Тауберта‏ и к тому‏ же соперника‏ по‏ занятиям русским‏ языком и‏ русской историей. Было между ними‏ и‏ личное‏ столкновение. Как-то‏ раз Шлёцер‏ в академической‏ канцелярии‏ занимался переводом‏ одного указа на немецкий язык.‏ В это‏ время‏ туда зашёл Ломоносов. Взяв у Шлёцера перевод, он‏ пробежал его‏ глазами‏ и заметил,‏ что одно слово употреблено неправильно.‏ Шлёцер возразил,‏ что‏ оно‏ имеет несколько‏ значений, в том‏ числе и‏ то,‏ которое подходит‏ по смыслу.

— Вы ещё слишком молоды,‏ чтоб поправлять‏ меня,‏ —‏ недовольно заметил Ломоносов.

— Молодой немец‏ знает по-немецки‏ лучше, чем‏ старый‏ русский,‏ — отвечал Шлёцер.

К‏ его удивлению, Ломоносов‏ без возражений‏ подписывает‏ доношение —‏ то ли‏ убеждённый Таубертом в том, что‏ Шлёцер‏ будет‏ полезным чернорабочим‏ для его‏ собственных занятий‏ русской‏ историей, то‏ ли, как утверждали злые языки,‏ находясь во‏ хмелю.

Доношение‏ передают в конференцию, откуда приходит распоряжение: немедленно представить‏ план. У‏ Шлёцера‏ всё давным-давно‏ готово, и 6 июня он‏ отправляет Тауберту‏ сразу‏ два‏ меморандума о‏ намерениях.

Первый носит название‏ «Мысли о‏ способе‏ обработки древней‏ русская истории». Русскую историю, пишет‏ Шлёцер, ещё‏ нельзя‏ изучать,‏ её только предстоит создать.‏ Подобный труд‏ другим европейским‏ государствам‏ стоил‏ целых столетий; но‏ русскую историю, используя‏ иностранный опыт,‏ можно‏ поставить так‏ же высоко‏ за двадцать лет «и даже‏ исчерпать‏ её‏ совершенно». Главное‏ — чтобы‏ подготовительная, черновая‏ работа‏ велась методически.‏ Летописи следует изучить критически, грамматически‏ и исторически,‏ а‏ затем сличить их известия с иностранными памятниками, которые‏ заключают в‏ себе‏ сведения о‏ древней России. К этой работе‏ «иностранец в‏ известном‏ отношении‏ способнее, чем‏ туземец [русский]: из‏ недоверия к‏ своему‏ знакомству с‏ языком он [иностранец] будет охотнее‏ смотреть, чем‏ умствовать,‏ и‏ будет менее подвержен соблазну‏ вносить поправки,‏ основанные на‏ одних‏ только‏ остроумных догадках». Всю‏ древнюю русскую историю‏ предложено разделить‏ на‏ части, по‏ периодам правления‏ великих князей, и для каждого‏ великого‏ княжения‏ составить особую‏ книгу, в‏ которую занести‏ все‏ сравнения, объяснения,‏ дополнения и противоречия из русских‏ и иностранных‏ источников.

Предложенный‏ способ обработки источников, заключает Шлёцер, имеет то достоинство,‏ что если‏ бы‏ по каким-то‏ причинам ему не удалось завершить‏ задуманное, его‏ преемник‏ легко‏ мог продолжить‏ с того места,‏ где он‏ остановился.

Второй‏ план указывал‏ на необходимость распространения исторических знаний‏ в русском‏ народе.‏ Шлёцер‏ предлагал Академии шире издавать‏ переводы классических‏ сочинений иностранных‏ писателей,‏ а‏ также составлять краткие‏ научно-популярные компиляции многотомных‏ трудов.

Сделав обзор‏ предстоящих‏ работ, Шлёцер‏ выразил готовность‏ взяться за плуг, если Академия‏ соблаговолит‏ облечь‏ его в‏ звание ординарного‏ профессора с‏ жалованьем‏ в 1000‏ рублей.

В академическом собрании у Шлёцера‏ находится много‏ благожелателей.‏ Противников всего двое. Один из них — Ломоносов.‏ Уяснив из‏ поданных‏ Шлёцером в‏ конференцию бумаг, что речь идёт‏ о профессорстве‏ и‏ фактической‏ монополии на‏ разработку русской истории‏ 29-летнего приезжего‏ немчика,‏ который накропал‏ о российских древностях всего несколько‏ пробных страниц‏ и‏ до‏ сих пор не может‏ сносно говорить‏ по-русски, Михаил‏ Васильевич‏ воспринимает‏ это как личное‏ оскорбление. «Я жив‏ ещё и‏ сам‏ пишу», —‏ помечает он‏ на бумагах Шлёцера напротив его‏ обещания‏ в‏ течение ближайших‏ трёх лет‏ написать по-немецки‏ серию‏ очерков по‏ русской истории на основе русских‏ летописей и‏ с‏ помощью трудов Татищева и Ломоносова.

Официальный отзыв, составленный Ломоносовым‏ для канцелярии,‏ краток:‏ «…оному Шлёцеру‏ много надобно учиться, пока [с]может‏ быть профессором‏ российской‏ истории.‏ Сверх того,‏ и места ему‏ при Академии‏ нет‏ порожнего: господа‏ Миллер и Фишер суть профессоры‏ истории. Я‏ ж‏ и‏ сам сочиняю российскую, и‏ уже в‏ печати. Итак,‏ помянутый‏ Шлёцер‏ [профессором] российской истории‏ быть не может,‏ и нет‏ места».

В‏ конференции разгораются‏ жаркие споры.‏ Чтобы положить им конец, решено‏ подавать‏ голоса‏ в письменном‏ виде. Восемь‏ профессоров, в‏ том‏ числе двое‏ русских, голосуют за Шлёцера. Но‏ мнения профессоров‏ истории‏ разделяются. В пользу Шлёцера высказывается один Фишер, впрочем,‏ весьма сдержанно:‏ «Если‏ г. Шлёцер‏ то, что обещал, исправить может,‏ то я‏ не‏ сомневаюсь,‏ чтоб не‏ был он достоин‏ произведения в‏ академические‏ профессоры». А‏ вот Миллер — решительно против‏ кандидатуры своего‏ бывшего‏ жильца.‏ Не отрицая «способности и‏ прилежания» Шлёцера,‏ он утверждает,‏ что‏ тот‏ мог бы оказаться‏ полезен Академии только‏ в том‏ случае,‏ если бы‏ согласился «не‏ токмо несколько, но много лет,‏ по‏ состоянию‏ обстоятельств всю‏ свою жизнь‏ препровождать в‏ здешней‏ службе». Но‏ поскольку к этому «склонить его‏ не можно‏ будет»,‏ Миллер советует отпустить Шлёцера на родину, назначив его‏ «иностранным членом‏ с‏ пенсионом» и‏ обязав, чтоб он без ведома‏ Академии «ничего,‏ что‏ до‏ России касается,‏ в печать не‏ издавал». «…Желаю‏ я,‏ — подытоживал‏ он, — чтоб здесь на‏ место господина‏ адъюнкта‏ Шлёцера‏ был определён искусный и‏ прилежный человек,‏ который бы‏ в‏ моих‏ ещё не доконченных‏ сочинениях трудиться мог».

Ломоносов‏ на этот‏ раз‏ выражается более‏ пространно, удивляясь‏ дерзости Шлёцера, «скоропостижности его в‏ рассуждениях»,‏ «безмерному‏ хвастовству» и‏ «бесстыдным и‏ безвременным требованиям».‏ Однако‏ же он‏ не против пребывания Шлёцера в‏ Академии, если‏ только‏ тот «не столь много о себе думая, примет‏ на себя‏ труды‏ по силе‏ своей».

Шлёцер считает отзыв Миллера гораздо‏ опаснее для‏ себя,‏ чем‏ отзыв Ломоносова:‏ «Меня хотели приковать‏ к России,‏ хотя‏ и не‏ в самой России, но ещё‏ хуже, за‏ границею,‏ только‏ приковать золотыми цепями!» Академический‏ «пансион» наложил‏ бы вето‏ на‏ издание‏ в Германии приобретённых‏ Шлёцером исторических материалов‏ и статистических‏ таблиц,‏ преградив ему‏ кратчайший путь‏ к научной известности.

Исход голосования приносит‏ Шлёцеру‏ некоторое‏ успокоение, как‏ вдруг дело‏ принимает неожиданный‏ оборот.

Третьего‏ июля рано‏ утром во двор пансиона Разумовского‏ въезжает гремящая‏ карета.‏ Из неё выскакивает Тауберт и в три прыжка‏ добегает до‏ комнаты‏ Шлёцера, который‏ едва успевает встать с постели.‏ Ошеломлённым голосом‏ он‏ требует,‏ чтобы Шлёцер,‏ как можно скорее,‏ собрал и‏ вернул‏ все полученные‏ от него рукописи. Шлёцер безмолвно‏ подчиняется. Лакей‏ тут‏ же‏ уносит эту кипу бумаг‏ в карету‏ — и‏ Тауберт‏ исчезает‏ так же внезапно,‏ как и появился,‏ напоследок озадачив‏ Шлёцера‏ советом незамедлительно‏ позаботиться и‏ о своих бумагах ввиду возможного‏ обыска.

Шлёцер‏ обводит‏ взглядом комнату.‏ Что у‏ него могут‏ найти‏ крамольного? Груду‏ тетрадей и отдельных листов всех‏ форматов и‏ на‏ всех языках, с неразборчивыми для постороннего глаза (Шлёцер‏ при письме‏ использовал‏ понятную одному‏ ему систему сокращений) выписками исторического,‏ грамматического, статистического‏ содержания‏ —‏ невинная литература,‏ никаких неосторожных высказываний,‏ ни одной‏ подозрительной‏ строки.

Но вдруг‏ он вспоминает свою беседу с‏ маклером о‏ статистике,‏ и‏ по его спине ползут‏ невольные мурашки…

Остальное‏ утро он‏ проводит,‏ роясь‏ в своих бумагах‏ и сортируя их‏ по четырём‏ отделам:‏ хроника, критика,‏ грамматика, статистика.‏ О первых трёх нечего и‏ думать.‏ Но‏ вот четвёртая‏ — что‏ делать с‏ ней?‏ Сжечь плоды‏ почти двухлетнего прилежания? Чёртов маклер!..‏ Шлёцер засовывает‏ почти‏ всю статистику в духовую печку в передней, а‏ восемь особенно‏ ценных‏ листов с‏ таблицами народонаселения, ввоза и вывоза‏ товаров, рекрутских‏ наборов‏ прячет‏ под пергаментным‏ переплётом арабского словаря.‏ Целый день‏ он‏ ходит вокруг‏ печки, готовый в любую минуту‏ поднести к‏ бумагам‏ огонь.‏ Но наступает вечер, инквизиторы‏ так и‏ не являются,‏ и‏ Шлёцер‏ спокойно засыпает посреди‏ сохранённых бумажных сокровищ.

Через‏ несколько дней‏ причина‏ тревоги разъясняется.‏ Оказывается, Ломоносов,‏ разделявший обеспокоенность Миллера тем, что‏ Шлёцер‏ может‏ увезти с‏ собой в‏ Германию ценные‏ рукописи,‏ обратился со‏ своими опасениями напрямую в Сенат.‏ Сенаторы предписали‏ коллегии‏ иностранных дел не выдавать Шлёцеру паспорта, а канцелярии‏ академической —‏ отобрать‏ у него‏ неизданные манускрипты.

Канцелярия, однако, не решится‏ на обыск‏ и‏ арест‏ бумаг. Шлёцер‏ получит от неё‏ только ордер‏ с‏ вопросами: брал‏ ли он из библиотеки книги‏ и рукописи‏ для‏ снятия‏ с них копий? Какие‏ именно? Когда?‏ С какой‏ целью?‏ Возвратил‏ ли их опять‏ в библиотеку?

Понятно, что‏ адъюнкту Академии‏ не‏ составило труда‏ ответить на‏ эти вопросы, «не вставая с‏ места».‏ На‏ руках у‏ Шлёцера действительно‏ были только‏ снятые‏ с документов‏ списки.

Проходит месяц. Переписка с академической‏ канцелярией продолжения‏ не‏ имеет, Шлёцера даже не вызывают для устной беседы.‏ В августе‏ Ломоносов‏ пишет черновой‏ отзыв на Шлёцерову «Грамматику российскую».‏ Михаил Васильевич,‏ посвятивший‏ своей‏ «Российской грамматике»‏ десять лет упорных‏ трудов, находит‏ в‏ «беспорядочном» сочинении‏ Шлёцера «великие недостатки» и удивляется‏ «нерассудной наглости»‏ автора,‏ который‏ «зная свою слабость и‏ ведая искусство,‏ труды и‏ успехи‏ в‏ словесных науках природных‏ россиян, не обинулся‏ приступить к‏ оному‏ и, как‏ бы некоторый‏ пигмей, поднять Альпийские горы». Особенно‏ достаётся‏ Шлёцеру‏ за «сумасбродство‏ в произведении‏ слов российских»:‏ так,‏ слово «барин»‏ производится им от барана (в‏ значениях и‏ дурака,‏ и животного); «дева» (слово, употребляемое в России почти‏ исключительно при‏ наименовании‏ Богородицы) —‏ от немецкого Dieb («вор»), или‏ нижнесаксонского Tiffe‏ («сука»);‏ «князь»‏ — от‏ немецкого Knecht («холоп»,‏ «наёмник»)*. Что‏ это,‏ если не‏ покушение на русскую честь и святость?

*Недостаточное‏ знакомство Шлёцера‏ с‏ русским‏ языком видно и в‏ других местах‏ его работы,‏ написанной‏ в‏ спешке за четыре‏ месяца: слово «кость»‏ он переводит‏ «Bein»‏ [нога], пишет‏ «лезъ» вместо‏ «лесъ», «клыба» вместо «глыба», вводит‏ в‏ состав‏ основного словарного‏ фонда русского‏ языка несуществующее‏ слово‏ «дарда» (в‏ значении «копьё») и т. д.

«Из‏ сего заключить‏ должно,‏ — делает вывод Ломоносов, — каких гнусных пакостей‏ не наколобродит‏ в‏ российских древностях‏ такая допущенная в них скотина».

Отзыв‏ так и‏ остаётся‏ в‏ личных бумагах‏ Ломоносова, но с‏ «сумасбродными» этимологиями‏ Шлёцера‏ Михаил Васильевич‏ знакомит устно широкий круг лиц.‏ Особенную сенсацию‏ среди‏ петербургской‏ знати производит связка князь‏ — Knecht.‏ (В 1767‏ году‏ Ф.‏ А. Эмин в‏ своей «Российской истории»‏ заметит, что‏ сближать‏ слова Knecht‏ и «князь»‏ — всё равно что связывать‏ немецкое‏ Konig‏ с русским‏ «конюх».)

Позднее в‏ своих записках‏ Шлёцер‏ заметил: «Сходство‏ в именах, страсть к словопроизводству‏ — две‏ плодовитейшие‏ матери догадок, систем и глупостей. Слово поднимают на‏ этимологическую дыбу‏ и‏ мучают до‏ тех пор, пока оно как‏ будто от‏ боли‏ не‏ издаст из‏ себя стона или‏ крика такого,‏ какого‏ хочет жестокий‏ словопроизводитель».

Но сам он, увы, нередко‏ вздёргивал русские‏ слова‏ на‏ этимологическую дыбу.

На исходе лета‏ кто-то из‏ знакомых невзначай‏ обращается‏ к‏ Шлёцеру с вопросом:

— Ваш‏ паспорт всё ещё‏ задержан?

Шлёцер словно‏ пробуждается‏ от глубокого‏ сна.

— Разве мой‏ паспорт задержан?

— Да, ваша канцелярия не‏ рапортовала‏ Сенату,‏ а до‏ того вы‏ не смеете‏ выехать‏ за границу.

Эта‏ новость, о которой Шлёцер узнал,‏ видимо, последним‏ в‏ Петербурге, сражает его, как громом. Он пленник! Хотя‏ и в‏ границах‏ бескрайней Европейской‏ России (для поездки в Сибирь‏ требовался особый‏ паспорт),‏ но‏ пленник! «С‏ этого времени, несмотря‏ на просторность этого‏ ареста,‏ мир для‏ меня сделался тесен».

Близорукий Шлёцер начинает‏ пристально всматриваться‏ в‏ лица‏ своих знакомых. Ему кажется,‏ что многие‏ из них‏ бросают‏ в‏ его сторону подозрительные‏ или сострадательные взгляды,‏ видя в‏ нём‏ то ли‏ преступника, то‏ ли несчастную жертву интриг. Робкий‏ профессор‏ Фишер‏ только качает‏ головой и‏ повторяет одно‏ слово:‏ Сибирь.

Шлёцер падает‏ духом настолько, что теряет способность‏ к работе.‏ Доктор‏ прописывает ему ежевечерние купания в Неве. Стоя по‏ горло в‏ воде,‏ Шлёцер провожает‏ тоскливым взором каждый корабль, отправляющийся‏ в Европу.

Наступивший‏ сентябрь‏ не‏ вносит ясности‏ в его положение.‏ Шлёцер отправляет‏ в‏ канцелярию и‏ конференцию Академии два доношения с‏ просьбой ускорить‏ рассмотрение‏ его‏ дела — но ответа‏ на них‏ нет.

Напряжение снимают‏ три‏ поступивших‏ к Шлёцеру предложения.‏ Выбор весьма неплох:‏ уроки истории‏ и‏ географии для‏ великого князя‏ Павла Петровича, либо место секретаря‏ —‏ при‏ Академии художеств‏ в звании‏ профессора истории‏ и‏ жалованьем в‏ 1000 рублей, или в недавно‏ образованной Медицинской‏ коллегии,‏ на тех же условиях. Шлёцер всем даёт понять,‏ что официальные‏ переговоры‏ невозможны до‏ тех пор, пока у него‏ в кармане‏ не‏ будет‏ паспорта. Но‏ по крайней мере‏ теперь он‏ знает‏ главное: он‏ не в опале, и ему‏ нечего опасаться‏ каких-либо‏ репрессий.

В‏ середине октября Шлёцер приходит‏ к мысли,‏ что у‏ него‏ остаётся‏ последнее средство получить‏ свободу: обратиться напрямую‏ к государыне.‏ Учёная‏ немка, перечитавшая‏ все умные‏ книги на свете, разве она‏ не‏ примет‏ участия в‏ судьбе своего‏ соотечественника, гёттингенского‏ магистра?

Он‏ перебирает в‏ уме всевозможные способы, как передать‏ в царственные‏ ручки‏ короткую записку. Обивать день за днём порог приёмной‏ во дворце‏ в‏ надежде, что‏ на него однажды обратят внимание?‏ Броситься к‏ её‏ карете‏ во время‏ выезда? Но близорукость‏ делает его‏ робким:‏ в двадцати‏ шагах он не смог бы‏ отличить императорскую‏ карету‏ от‏ других. По какой-то причине‏ Шлёцер не‏ знает, что‏ ещё‏ в‏ июне 1763 года‏ Екатерина II особыми‏ указами утвердила‏ порядок‏ подачи ей‏ прошений через‏ своих ближайших помощников — тайного‏ советника‏ Олсуфьева‏ и статских‏ советников Теплова‏ и Елагина.

Сыновьям‏ двоих‏ из этих‏ вельмож Шлёцер давал уроки в‏ пансионе Разумовского.‏ Но‏ помощь приходит не от них, а от отца‏ третьего ученика‏ —‏ Козлова. Иван‏ Иванович Козлов занимал должность генерал-рекетмейстера,‏ в чьи‏ обязанности‏ входило‏ принимать жалобы‏ на неправые решения‏ Сената и‏ докладывать‏ о них‏ императрице. Однажды, когда он был‏ дежурным у‏ государыни,‏ она‏ посетовала, что, желая от‏ всего сердца‏ блага стране,‏ часто‏ не‏ может найти подходящих‏ исполнителей своей воли.‏ Козлов, почему-то‏ вспомнивший‏ в этот‏ момент Шлёцера,‏ прибавил:

— А если такие и находятся,‏ то‏ их‏ выживают и‏ преследуют.

Императрица потребовала‏ объяснений, и‏ Козлов‏ кратко рассказал‏ о злоключениях Шлёцера, попросив разрешение‏ представить всё‏ дело‏ в письменном виде на высочайшее рассмотрение. Екатерина позволила.

Козлов‏ сообщает о‏ своём‏ разговоре с‏ государыней Тауберту, и тот снова‏ внезапно вламывается‏ в‏ комнату‏ Шлёцера, но‏ на этот раз‏ с радостной‏ вестью.‏ Моментально составленная‏ записка отправляется к Козлову, и‏ тот при‏ первом‏ удобном‏ случае передаёт её императрице.

В‏ своей записке‏ Шлёцер просил‏ отменить‏ указ‏ Сената о задержании‏ его паспорта и‏ сообщал о‏ «прекраснейшем‏ из своих‏ желаний»: продолжить‏ начатые труды и «под собственным‏ её‏ величества‏ покровительством, ограждённому‏ от несправедливостей»,‏ обработать «прагматически,‏ коротко‏ и основательно‏ древнюю историю Вашего государства, от‏ основания монархии‏ до‏ пресечения Рюрикова дома, по образцу всех других европейских‏ наций, согласно‏ с‏ вечными законами‏ исторической правды…».

Ожидание ответа растягивается на‏ две недели.‏ Наконец‏ поступает‏ высочайшее распоряжение‏ передать все бумаги‏ по делу‏ Шлёцера‏ действительному статскому‏ советнику Теплову. Шлёцер вздыхает с‏ облегчением —‏ его‏ дело‏ в хороших руках. Григорий‏ Николаевич Теплов‏ в молодые‏ годы‏ был‏ адъюнктом Академии (по‏ классу ботаники), наставником‏ её будущего‏ президента,‏ графа Разумовского,‏ и кроме‏ того, враждовал с Миллером и‏ Ломоносовым.‏ Шлёцера‏ он знал‏ как наставника‏ своего сына,‏ к‏ которому юный‏ Теплов был искренне привязан.

По поручению‏ государыни Теплов‏ передаёт‏ Шлёцеру вопрос от её имени: «желает ли он‏ остаться на‏ её‏ службе и‏ как?»

Шлёцер составляет три плана, оставляя‏ на усмотрение‏ государыни‏ утвердить‏ какой ей‏ будет угодно: 1)‏ Путешествие в‏ Левант*‏ для сбора‏ коммерческих сведений о гаванях Чёрного‏ и Средиземного‏ морей;‏ 2)‏ Разработка древней русской историей,‏ и охотнее‏ при Академии‏ художеств,‏ чем‏ при Академии наук‏ (в любом случае‏ — только‏ пятилетний‏ контракт, немедленная‏ отмена сенатского‏ указа о задержании паспорта и‏ получение‏ разрешения‏ на поездку‏ в Германию);‏ 3) Двухлетний‏ испытательный‏ срок работы‏ в Гёттингене с титулом и‏ жалованьем члена‏ Академии‏ и с обязательством ничего не печатать о России‏ без академической‏ цензуры‏ (это неожиданное‏ согласие с предложением Миллера Шлёцер‏ в своих‏ записках‏ никак‏ не поясняет).

*Левант‏ — общее название‏ стран Восточного‏ Средиземноморья:‏ Сирии, Ливана,‏ Израиля, Иордании, Египта, Турции и‏ др. В‏ более‏ узком‏ смысле — Сирии, Палестины‏ и Ливана.

Академиков‏ вновь запрашивают‏ о‏ целесообразности‏ удержания Шлёцера на‏ русской службе. Ломоносов‏ находит, что‏ записка‏ немца «составлена‏ по ложным‏ основаниям и наполнена гнусным самохвальством».‏ Однако‏ он‏ не против‏ того, чтобы‏ «дать ему‏ полную‏ волю на‏ все четыре стороны, а паче‏ на восток‏ для‏ собирания (как он пишет) ещё достальных искор (алмазных‏ ли или‏ каких‏ других —‏ неясно) и оными обогатиться паче‏ всех ювелиров,‏ а‏ не‏ гоняться бы‏ как здесь за‏ пустыми блёстками».

Екатерина‏ пропускает‏ эти слова‏ мимо ушей. Теплов извещает Шлёцера,‏ что императрица‏ избрала‏ второй‏ план, и что он‏ должен представить‏ письменно более‏ точные‏ условия.‏ Под диктовку Тауберта‏ Шлёцер набрасывает следующие‏ пункты контракта:

  1. Он‏ остаётся‏ при Академии‏ наук в‏ должности профессора истории с жалованьем‏ 860‏ рублей‏ (каковое может‏ увеличиться после‏ принятия Академией‏ нового‏ устава).
  2. Главным его‏ занятием будет древняя русская история,‏ для чего‏ ему‏ предоставят все необходимые пособия и полную свободу в‏ пользовании книгами,‏ рукописями‏ и мемуарами‏ императорской библиотеки.
  3. Помимо исторических исследований он‏ будет заниматься‏ и‏ другими‏ предметами, особенно‏ касающимися торговли и‏ воспитания, когда‏ императорскому‏ величеству угодно‏ будет удостоить его своими распоряжениями.
  4. Вся‏ его научная‏ деятельность‏ будет‏ протекать под личным покровительством‏ Теплова, который‏ предоставит ему‏ защиту‏ от‏ врагов и, в‏ случае нужды, представит‏ его жалобы‏ к‏ подножию престола.
  5. Контракт‏ заключается на‏ пять лет, по истечению которых‏ он‏ будет‏ волен по‏ своему усмотрению‏ продолжить службу‏ или‏ уехать из‏ России.
  6. Будущей весной ему будет позволено‏ отправиться в‏ Германию‏ на три месяца для поправления здоровья и свидания‏ с родными.
  7. Если‏ условия‏ эти не‏ получат высочайшего одобрения, то ему‏ дана будет‏ свобода‏ немедленно‏ возвратиться на‏ родину.

Записка уходит наверх.‏ Шлёцер вновь‏ погружается‏ в томительное‏ ожидание. Восемнадцатого декабря вместо ответа‏ от императрицы‏ он‏ получает‏ «независимое дружеское предложение» от‏ Теплова. Суть‏ его заключается‏ в‏ том,‏ что Шлёцер формально‏ определяется в Академию‏ профессором истории,‏ но‏ фактически переходит‏ под начало‏ Теплова в качестве его личного‏ секретаря‏ для‏ выполнения поручений,‏ поступающих от‏ её величества.‏ В‏ знак дружеского‏ расположения Теплов готов предоставить Шлёцеру‏ стол и‏ квартиру‏ в своём доме. По истечении трёх лет он‏ волен распоряжаться‏ собой‏ по своему‏ усмотрению.

Шлёцер в замешательстве. Он хорошо‏ понимает, что‏ ему‏ деликатно‏ предлагают переменить‏ учёные занятия на‏ административные. Служба‏ под‏ начальством Теплова‏ может стать первой ступенью блестящей‏ политической карьеры.‏ Но‏ неужели‏ он уже в третий‏ раз должен‏ переменить свои‏ занятия?!‏ Ради‏ русской истории он‏ пожертвовал своей мечтой‏ — путешествием‏ на‏ Восток, а‏ теперь должен‏ принести в жертву русскую историю,‏ чтобы‏ начать‏ жизнь с‏ чистого листа!‏ Но что,‏ если‏ по прошествии‏ этих трёх лет он будет‏ вынужден оставить‏ Россию,‏ — неужели тогда опять придётся затевать что-то новое‏ в Германии?‏ В‏ четвёртый раз?‏ В тридцать четыре года?

Измученный полугодовой‏ качкой в‏ бюрократическом‏ море‏ Шлёцер отказывается‏ от предложения Теплова.‏ Окончательного решения‏ по‏ своему делу‏ он ожидает после рождественских праздников,‏ в преддверии‏ которых‏ петербургский‏ свет обыкновенно был занят‏ визитами. Время‏ тянется нестерпимо‏ медленно.‏ Уже‏ не страх, а‏ безысходная скука одолевает‏ его: работа,‏ которая‏ прежде приносила‏ ему удовольствие‏ — занятия статистикой и летописями,‏ —‏ теперь‏ валится из‏ рук. Шлёцера‏ охватывает невыносимое‏ томление‏ духа: он‏ чувствует себя запертым, хотя может‏ перемещаться по‏ городу‏ совершенно свободно.

Пытаясь стряхнуть с себя наваждение, Шлёцер пишет‏ письмо Теплову‏ с‏ просьбой позволить‏ ему выехать на некоторое время‏ в шведский‏ Або,‏ где‏ жили некоторые‏ его знакомые. Это‏ прошение выводит‏ сановника‏ из себя.‏ Выбежав в переднюю, где слуга‏ Шлёцера ожидает‏ ответа,‏ он‏ с жаром кричит:

— Чего он‏ боится? Чего‏ он боится?

Посыльный‏ только‏ испуганно‏ моргает и, вернувшись,‏ слово в слово‏ передаёт эту‏ сцену‏ своему хозяину.

В‏ первых числах‏ января 1765 года до Шлёцера‏ с‏ разных‏ сторон начинают‏ доходить слухи,‏ что именной‏ указ‏ по его‏ делу подписан. Однако официальных известий‏ по-прежнему нет.‏ Пятого‏ января он сам отправляется к Тауберту за разъяснениями.‏ Есть ли‏ способ‏ вывести его‏ из состояния мучительной неизвестности?

— Пустяки, —‏ как ни‏ в‏ чём‏ не бывало‏ отвечает Тауберт и‏ приносит из‏ кабинета‏ подписанный именной‏ указ, помеченный вчерашним днём.

Шлёцер жадно‏ впивается глазами‏ в‏ бумагу.‏ Все его условия поступления‏ в Академию‏ утверждены! Более‏ того,‏ теперь‏ он находится под‏ покровительством не Теплова,‏ а самой‏ государыни:‏ «А дабы‏ как исторические‏ его сочинения, так и прочие‏ труды,‏ склоняющиеся‏ к народной‏ пользе, тем‏ беспрепятственнее могли‏ производимы‏ быть в‏ печать, то позволяется ему оные….‏ всеподданнейше представлять‏ Ея‏ Императорскому Величеству или кому от Ея Величества рассмотрение‏ оных поручено‏ будет».

Вместе‏ они едут‏ в канцелярию, где Шлёцер подписывает‏ присяжный лист,‏ а‏ затем‏ к Теплову.‏ Их встречают со‏ всевозможным радушием.‏ В‏ беседе Теплов‏ ни словом не упоминает Ломоносова‏ и все‏ интриги‏ против‏ Шлёцера сваливает на Миллера.‏ Посреди разговора‏ он вдруг‏ произносит:

— Нет,‏ вам‏ обоим (Шлёцеру и‏ Миллеру) не следует‏ быть вместе,‏ вы‏ должны быть‏ порознь.

Шлёцер не‏ знает, что решение о переводе‏ Миллера‏ в‏ Москву уже‏ принято —‏ в первый‏ день‏ нового года.

Молва‏ о неожиданной милости государыни к‏ безвестному члену‏ Академии‏ распространяется по Петербургу. Шлёцер становится калифом на час.‏ Его наперебой‏ приглашают‏ в дома‏ столичных вельмож. Некий граф настолько‏ любезен, что,‏ если‏ рядом‏ никого нет,‏ даже приобнимает его‏ (то есть‏ «смотрит‏ налево и‏ направо через мои плечи», поясняет‏ Шлёцер). За‏ столом,‏ роскошным‏ и тонким одновременно, какой‏ Шлёцеру доведётся‏ встречать ещё‏ разве‏ что‏ в больших домах‏ Парижа, эта важная‏ особа заводит‏ речь‏ о правах‏ императрицы на‏ престол и множестве тайн, чрезвычайно‏ важных,‏ которые,‏ по его‏ мнению, должен‏ знать человек,‏ подобный‏ Шлёцеру, имеющий‏ доступ в архивы. Когда же‏ Шлёцер заверяет‏ его,‏ что занимался только Россией, какой она была за‏ пятьсот-семьсот лет‏ до‏ Екатерины, каковыми‏ знаниями с охотою готов поделиться‏ с его‏ превосходительством,‏ граф‏ замолкает и‏ с тех пор‏ делает вид,‏ что‏ они не‏ знакомы.

Успех Шлёцера обусловлен не одной‏ только личной‏ прихотью‏ государыни.‏ Екатерина после вступления на‏ престол коренным‏ образом меняет‏ государственную‏ политику‏ в отношении архивов.‏ «Она, — пишет‏ Шлёцер, —‏ определила‏ понятие о‏ государственной тайне,‏ узаконила бесконечное различие между "изменническим‏ выведыванием дел‏ государственных‏ и учёным‏ исследованием", объявила свои‏ государственные хроники‏ общим‏ достоянием всего‏ учёного мира…». Шлёцер становится лишь‏ первым живым‏ примером‏ этих новшеств.

Продолжение следует

***

Все статьи о Шлёцере помещены в альбоме "Мефистофель русской истории".

Адаптированный отрывок из моей книги "Сотворение мифа".

Полностью книгу можно прочитать по ссылке.

-2