Найти тему
Журнал «Ватандаш»

«ВЕЧЕРОМ СЛУШАЛ ПЕРЕДАЧУ О МАРСЕ. ЗАВОРАЖИВАЕТ!» (К 50-летию со дня смерти классика башкирской литературы Сагита Агиша)

«Сейчас Гузель будем ставить горчичники!» – объявляет тетя Лира. «Тогда я, пожалуй, пойду, пройдусь. Не хочу, чтоб ребенок со мной отрицательные эмоции связывал», – простодушно реагирует дедушка. «Ну, ты, пап, хитрец!» – восклицает Лира. Его хитрость лежит на поверхности. Может, поэтому мы с ним так близки. На долгие годы я сделалась его «хвостиком» и уже тогда понимала: мой картатай совсем не похож на остальных дедушек. С ним всем весело: почтарке, приносящей домой пенсию, дворнику, коловшему во дворе лед, милиционерам, обходящим дозором нашу улицу, так как там жили важные люди, машинисткам редакций, медсестрам, к которым он ходил на уколы. Домашние были спокойны, когда я неотступно следовала за ним, ведь дедушка не только плохо видел и слышал, но и был везде нарасхват.Стоило нам завернуть в юмористический журнал «Хэнэк», как там все приходило в движение. Я застревала возле машинисток, завороженная их ритмичным постукиванием, а взрослые подтягивались в комнату, где находился дед. Вдоволь настучавшись по клавишам, погоняв каретку, задаренная цветной копировкой, я, наконец, отрывалась от добродушных тетенек и, выйдя в пустынный, гулкий коридор, безошибочно находила нужную комнату. Это было просто: откуда доносились громкие возгласы и гомерический смех – там и он. Взору представала картина: стулья, повернутые к тяжелым конторским столам, на них сидят разгоряченные мужчины, а на столе, как на подиуме, в клубах сизого дыма мой субтильный дедушка – карманный вариант мужчины, как он себя называл. Стоял, опираясь на палку, что-то рассказывал, рядом парила пепельница – кто-то услужливо ее подносил. Иногда дедушка закашливался, но продолжал солировать. Рядом что-то энергично булькало в стакан, и тут я вспоминала, что дома меня призывали бдить, действовать сообразно обстановке.– Картатай, пойдем, да?– Конечно, бапэс, – мгновенно откликался он.«Бапэс» означает «внучка», но мне слышалось в этом слове еще и другое, близкое по звучанию и очень уютное – «котенок».

Как-то дедушка возле своего старинного «Ундервуда» с ятями водрузил большую фотографию в паспарту. Объяснил: «Знакомый фотограф увеличил старое фото и видишь, как хорошо получилось». На меня смотрела женщина с напряженным лицом. На голове шаль, под ней белый платок, смоляные волосы разделены прямым пробором, руки послушно лежат на коленях. Рядом с ней мужчина в сапогах, белой рубашке и удлиненном пиджаке, на голове тюбетейка.
– Кто это? – спросила я.
– Мои родители, – ответил он.
Знания о прадедушке мозаичные. В молодости Ишмухамет – царский офицер, потом принял духовный сан, стал муллой. У прадеда было две жены. Помню, это сообщение меня взволновало: «Как это, сразу две-е?» Дед объяснил, что младшую, образованную и неродную, он любил даже больше. Когда он сбежал из дома в Оренбурге, она встала на его сторону. Даже продала свое серебряное монисто и деньги отдала мужу: «Для Сагита».
Ишмухамет мулла поехал в Оренбург, нашел в медресе «Хусаиния» своего сына и состоялось примирение. Хотя сначала Сагит еще работал мальчиком в магазине, торгующем ситцем. Стоял возле дверей, звонким голосом зазывал клиентов, потом с шутками-прибаутками «вел» их до прилавка и «сдавал» тепленькими вкрадчивым продавцам. Когда он заболел тифом и ослеп, его отец, пользуясь сословными привилегиями, повез сына в Одессу к знаменитому Филатову.
– Значит, отец у тебя был хороший, добрый? – нетерпеливо спрашивала я.
На что дедушка недоуменно отвечал:
– Конечно, хороший. И мать хорошая. Все были очень хорошие.
Несмотря на хрупкость телосложения и плохое зрение, он отхватил потрясающую девушку. Она квартировала неподалеку от того места, где жил дедушка вместе с приятелями, начинающими поэтами – Али Карнаем и Баязитом Бикбаем. За миловидной зеленоглазой девушкой с пушистыми косами ухаживал Али Карнай. По представительности с ним некого было поставить рядом. «Так чем же вы ее взяли?» – как-то спросил деда мой отец. Дед, смеясь, показал на язык: «Вот этим. Уболтал».
В 30-е годы его мучили те же страхи, что и практически каждого в этой стране. Товарищей забирали, и дедушка ждал своего часа.
Кто-то написал, «куда следует», что дед носит галстук, подаренный врагом народа Баимовым. Вспомнили, что в 1927 году Агиш вроде бы входил в националистическую литературную группу «Большая медведица» («Етегән»), и что по происхождению не пролетарий, сын социально чуждого элемента. А его жена – «кулацкая дочка», ее отца и троих дядьев репрессировали… В общем пошло-поехало.
Зрение катастрофически падало, слух тоже стал садиться. Дед был под надзором. На его уроки часто приходили непрошеные гости. Дедушка их не видел, ученики его предупреждали: «Агай, сзади сидят!»
Деда взяли прямо с урока. Заглянули и поманили пальцем.
Вручили повестку в НКВД. Туда же вскоре пришел и его друг Исмай Гафаров:
– Ну, какой он враг? Я его всю жизнь знаю, могу поручиться. Если выйдет, что враг, сам застрелю!
Смягчил ситуацию. Дедушке предписали срочно ехать в Уфу – там решат, что делать.
Подвод не дали. На дворе лютый мороз, перевалило за сорок, и до станции верст двенадцать. С двумя маленькими детьми добраться немыслимо. Весь вечер дедушка жег письма, дневники, книги – многие их авторы уже сидели. А ночью двое учеников постучали к нему:
– Агай, мы на лошадях! Поехали, пока темно.
Проводили его и вернулись засветло. В этот же день парней исключили из комсомола как пособников.
В Уфе деда не посадили, сказали: иди пока, найдем, если понадобишься. И «забыли» о нем на год. Год он и бабушка были без работы. Всю свою жизнь бабушка удивлялась, как они тогда не умерли с голода.
В войну дедушка часто ездил с фронтовыми бригадами. Он гордился, что вступил в партию, когда оттуда наблюдался массовый выход – немцы стояли под Москвой. Как-то уехал с Башкирской кавалерийской дивизией и вдруг ночью вскочил в поезде:
– У меня дочь сильно заболела.
– Откуда знаешь? Ты же не мог весточку получить? – спросил Ахнаф Харис.
– Я сон видел, – ответил дед.
– Ты что, будучи коммунистом, веришь в сны? – изумился тот.
Но дед метался и на очередное увещевание Хариса «не обращать внимания», сказал:
– Запиши дату.
Тот записал месяц, день и час.
Вернулся дедушка с фронта сначала в Уфу, к сестре своей жены. Мама вспоминала, как они с ее двоюродным братом Наилем бегали во дворе на Зенцова, 14 и вдруг увидели дедушку с вещмешком.
– Папа! – радостно закричала мама, а дед, которого жизнь научила опасаться сюрпризов, озабоченно спросил:
– Ты почему здесь, а не в Саитбабе?
– Так я же сильно болела, лежала в больнице. Меня из Саитбабы тетя Нафиса Киекбаева привезла.
Дед схватил дочь за руку:
– Пошли!
И они прямиком направились к Харису.
– Ну-ка, – сказал дед, – вытащи свою запись!
Все совпало: и день, и час.

-2

Дедушка часто вспоминал Казань, у него там было много друзей, там он учился в театральном техникуме. Время было голодное, и один преподаватель, сердобольный, состоятельный человек, подкармливал учеников. Дедушке он явно симпатизировал, и он частенько получал приглашения на воскресные обеды. Дедушка вынашивал план, как бы расширить круг подъедающихся – его друг выглядел неважнецки. Но ничего так и не придумав, сказал: «Пошли, там видно будет». Жена же того гос­подина голодранцев не любила. Но не то у парней было положение, чтоб возводить гордость в принцип. Так что пришли они много раньше обеда, и дедушка втянул учителя в надуманный диспут: задавал вопросы, спорил. Но проницательная жена господина учителя начала подозревать неладное. Наконец, ее терпение лопнуло, и она громко позвала: «Обедать!»
Все трое вышли в гостиную, где их взору предстали две тарелки – на всех, естественно, рассчитано не было. Тогда дедушка вежливой скороговоркой произнес:
– Может, Марьям ханум, и вы с господином учителем к нам присоединитесь?
Пока та соображала, учитель дружелюбно сказал:
– Действительно, Марьям, и нам уже пора.

Иногда мне удавалось дедушку спровоцировать на чтение. Это случалось всякий раз, когда у него было хорошее настроение. Тогда он не отказывался, и начинал сходу, с места, где стоял. Только делал секундную паузу и мгновенно его лицо, фигура преображались. Начинал с классика татарской литературы Хади Такташа, что-то очень жалостливое. У меня текли слезы, у бабушки, всегда сдержанной в выражении чувств, предательски краснел нос. Потом я просила почитать «Алтын тарак» («Золотой гребень») Тукая, и в предвкушении сжималась в комочек. Дед эту вещь читал блестяще. Я почти видела жуткую колдунью, как она неторопливо расчесывает свои длинные, спутанные волосы золотым гребнем. Видела, как юноша прячется за деревьями. И то, как он, украв золотой гребень, бежит с колотящимся сердцем сквозь лес, и как его преследует колдунья…
Пластичен он был невероятно, к тому же мастерски менял тембр голоса.

Я и сейчас помню то детское отчаяние, с которым иногда просыпалась по ночам. Захлебывалась от душивших рыданий – мне казалось, что миру придет конец, если потеряю своих близких, а они такие уязвимые, хрупкие, немолодые.
– Сагит, своди ее к Даяновой, – попросила бабушка.
И мы с дедушкой отправились в совминовскую поликлинику.
Толстая, холеная Даянова спросила певучим голосом, как меня зовут.
– Гузеленька, – ответила я.
– Гузель, значит, – уточнила Даянова.
– Гузеленька, – поправила я.
Даянова велела постоять за дверью. Из-за двери я слышала, как она сказала дедушке:
– Очень уж она у вас изнеженная, Сагит Ишмухаметович.
«Ирке» же можно перевести и так, со знаком минус. А дедушка переводил со знаком плюс:
– Просто ласковая. Девочки уж должны быть ласковыми.

-3

Я ходила в детскую художественную школу в Уфе. Меня приняли туда в девять лет, хотя полагалось с 12-и. Поэтому к 13-и годам я ее закончила, но продолжала по инерции ходить. Наконец мне это надоело, и я твердо объявила бабушке с дедушкой, что все, бросаю.
– Что ты, – изумился дед, – разве можно? Это же профессия! До­пустим, ты не можешь говорить, онемела, – и он мгновенно вошел в образ: втянул руки в широкие рукава шелковой пижамы, неестественно выпрямил ногу и сразу же превратился в жалкое, хромоногое существо.
– А что, я еще и хромаю, и у меня рук нет? – в восторге завопила я.
Но дед не мог так быстро выйти из образа: припадая на одну ногу, направился к выходу из гостиной и столкнулся с бабушкой. Конвульсивно открывая рот, он одной скрюченной рукой, сложенной в щепоть, стал показывать, что, мол, есть, есть очень хочется.
– Что с тобой? – одними губами спросила потрясенная бабушка.
Меня от этого ее испуга просто заклинило.
– Да ничего, – бодро ответил дедушка, – вот показываю, что если она вдруг потеряет способность говорить, то умение рисовать всегда пригодится: нарисовал кусок хлеба и всем понятно…
– Ты вообще думаешь, когда говоришь? – изумленным шепотом спросила бабушка, и я рухнула на пол от смеха. Дедушка остался невозмутим.

У бабушки с дедушкой был, как сейчас принято выражаться, проект приобщения меня к культурным ценностям. Два пункта в нем были непреложны: мавзолей и парк культуры имени Горького, где самое вкусное мороженое на свете. И вот такой подходящий момент: съезд писателей СССР, и дедушка входит в состав башкирской писательской делегации.
Мы остановились в гостинице «Москва» с мраморными пролетами и шикарными коврами в вестибюлях.
Начали с парка Горького. Я надела черную плиссированную юбку, белую шелковую блузку, белые дырчатые чехословацкие туфли, что было верхом обувного шика для подростка. В парке мы с дедушкой сели на скамейку, а бабушка, деловито зажав под мышкой ридикюль, направилась к мороженщице. Ей казалось, что в этот день продают какое-то очень уж обычное мороженое, и оно внешним видом не может меня потрясти. Купили «лакомку». Сидели и молча ели.
– Не откусывай, а то горло заболит, и остальные не сможешь попробовать, – заботливо предупредил дедушка.
А сам он кусал. Съел, помолчал и глубокомысленно произнес:
– Ничего вкуснее в жизни не ел.
В связи с этим вспоминается одно его письмо моей маме, еще маленькой. Он уезжал в Москву, и она попросила: «Попробуй за меня там мороженое, и напиши, какое оно». И он написал: «Доченька, твою просьбу выполнил, перепробовал все виды мороженого, и теперь могу с уверенностью сказать: все холодные, все сладкие».
А я тогда кое-как одолела парочку, и бабушка с дедушкой были, кажется, разочарованы, что больше не прошу. Сидели на скамейке маленькие, уютные, и с таким удовольствием уплетали лакомство, забыв обо всем на свете: кто они, сколько им лет…
А потом началось: «Ты должна попасть в мавзолей. Увидеть Его. А то мало ли – выбросят как Сталина, и уже никогда не увидишь». Я же, говорю, мертвых боюсь! «Какие глупости, – сердилась бабушка, – это же не мертвец обычный, он как живой там лежит…»
Отбиться не удалось. И вот мы с ней уже четыре часа стоим в бесконечной очереди. А вокруг шелестят тихие, как шорох листвы, разговоры: «Там холод как в могиле и плесенью пахнет… А он ма-а-ленький, как мумия».
Меня охватывает ужас. Когда кого-нибудь хоронили в нашем доме, я не выбегала, как остальные мои сверстники на улицу посмотреть на покойника, не привставала на цыпочки, чтоб заглянуть, кто там в гробу. Мне неприятны были бурные детские обсуждения внешности покойника. И случайно увиденное в гробу тело всегда пугало своей неподвижностью.
– Давай, не пойдем, а? – взмолилась я.
Но тут как черт из табакерки появился деловитый и озабоченный дедушка, которого я даже не сразу узнала. Дело в том, что деловитость не была ему присуща, он ее иногда лишь умело имитировал. А присуща ему была мягкая, лукавая ирония. Как выяснилось, он стоит в специальной гостевой очереди для делегатов съезда. Поэтому он берет меня за руку и ведет. И к моему ужасу подводит почти к самому входу, в трех метрах от нас стоит застывший караул.
Печально втекает в мавзолей очередь вьетнамских гостей. К вьетнамцам отношение очень почтительное, там же идет война. А дедушку, маленького и подвижного, с золотисто-смуглым лицом, в белых парусиновых брюках, берете и с белоснежной бородкой в Москве часто принимали за вьетнамца.
– Вьет-нам, – высоким птичьим тембром отрывисто произнес он.
Чуть наклонил голову и приложил руку к сердцу. Дядька, поставленный блюсти порядок чуть поодаль от караула, величественно кивнул головой. Дед лихо подтолкнул меня, придав ускорение моим ватным ногам, и я успела заметить, какие пушистые ресницы у высоченного караульного.
Когда оглушенные торжественностью момента, темнотой и сыростью, мы вышли на свет божий, то, не сговариваясь, вздохнули с облегчением. Эх, подумала я, вот сейчас бы я съела целый таз мороженого!

Как-то в Москве – дед был тогда без нас – несколько писателей сбились в тесную группу и вечерами выпивали. Сначала пропили деньги одного, потом второго, третьего… И тут один из них, кажется, Сюндекле, стал сторониться компании, даже предпринял попытку отколоться. А очередь-то раскошеливаться была его.
– У меня денег нет, – отрезал он с вызовом.
Товарищи молчали.
– Только те, что жена дала на пальто Марату.
Товарищи по-прежнему хранили молчание.
– Нате, – не выдержал Сюн­дек­ле и бросил деньги на стол, – пропейте пальто Марата.
Это выражение потом стало притчей во языцех: «пропейте пальто Марата!»

Мне всегда казалось, что дедушка не совсем писатель. Что он только играет эту роль. Разве писатель таким должен быть? Смешливым, любознательным и парадоксальным? Писатель должен быть вальяжным, иметь усталый взгляд, глубокомысленно взирать вокруг, красиво восседая в кресле…
А дедушка был живчик. Садился в кресло, тут же закуривал и закашливался, сидел в синих клубах дыма и, шевеля пальцами, пытался сосчитать, сколько же сегодня выкурил. Потом вдруг вскидывался и приникал к огромному приемнику, который всегда вещал на предельной громкости – на всю комнату, на весь подъезд, на весь двор… Звук у него был глухой и говорил он, будто закашливаясь, совсем как дедушка.
А как дедушка работал? Разве так должны работать писатели? Они должны чиркать рукописи до черноты, рвать их в неистовстве или сжигать. А дедушка почти все время гулял по улицам. Порой останавливался и, подняв палку к небу, произносил громко, нараспев: «Алла сакласын!» (Боже сохрани!) и тут же, прищурив подслеповатые глаза, бросал кому-то вдогонку: «Очень здравствуйте!» Опять ходил и ходил по улицам. Слегка раскачиваясь, уловив какой-то ритм, по-балетному выворачивая стопы.
Приходил домой молчаливый, долго пристраивал палку в угол. Ступал совсем бесшумно, как кошка, словно боялся расплескать свои мысли. Опять ходил вокруг круглого стола, который, казалось, установлен в центре его вселенной специально, чтоб ходить, ходить, ходить пока не поймаешь ритм, мелодию слова. Потом молча садился за стол и писал. Не видя, что пишет. Записывал для бабушки. Строчка наезжала на строчку. Он пытался подносить лист к лампе в определенном ракурсе, чтоб увидеть или скорее угадать последнее слово, на котором прервался. Не видел и продолжал дальше. Его нельзя было в этот миг тревожить. Он держал в голове строй повествования, писал как бы виртуально. Надо было все продумать, проговорить, проинтонировать, сесть и записать в один присест. Но если его в этот момент кто-то тревожил, он никогда не говорил, что вот, мол, помешали…
И, конечно, же писатели не должны сами носить свои рассказы в редакции и радоваться, что они там понравились.
К тому же настоящие писатели живут непременно в столице, ездят в другие страны, а еще лучше – путешествуют по всему свету. Только такой опыт и интересен. Все это я как-то поведала дедушке. Он слушал с таким вниманием, даже напряжением в лице – ни разу не возразил, не перебил. Мне стало даже неловко от того, с какой беспощадностью я вынесла «всем им, не настоящим» свой приговор. Только обескуражено сказал:
– Интересно. Очень интересное суждение.
Тут нарисовалась Лира и выдала «в защиту», что Джек Лондон, между прочим, постоянно обивал пороги всех редакций. А потом вдруг добавила:
– А Пушкин постоянно клянчил деньги у тещи и у тетки своей жены.
– Не может быть! – категорично возразила я.
– А ты почитай его письма. Вообще, читать надо больше, и не про испанскую инквизицию, а про нашу жизнь! – парировала тетушка.

Я люблю рассматривать семейный альбом. Юный Сагит Агиш в свои 24 (это 1929-й) чем-то неуловимо похож на Маяковского – такой же глазастый, такая же короткая стрижка. Бабушкины роскошные косы, которые были вот только что на фото полугодовой давности, уже в прошлом. И теперь ее волосы короткие, но как всегда вьющиеся, в мягких колечках возле шеи. Шелковая открытая блуза с раструбами рукавов, юбка плиссе по колено. На стройных ногах туфли на высоком каблуке и с перемычкой на пуговке. Взгляд независимый и полный достоинства. Но уже очень скоро он наполнится тревогой и напряжением.
Потом я эти фото показывала своей «взрослой» бабушке – хотела, чтоб она прокомментировала. Она подолгу их рассматривала и молча откладывала в сторону. Отца и трех его братьев арестовали по доносу в начале 1929-го. Сначала он сидел в пересыльной тюрьме на углу Гоголя и Достоевского. В день этапирования бабушка с моей полугодовалой мамой дежурила у ворот – увидев отца, крикнула: «Эткей!» и подняла над толпой младенца. Тот помахал: «Хуш!» Всех четверых братьев отправили на Беломорканал. «Так ты у нас кулацкая дочка?» – как-то пошутила я, на что бабушка ответила: «У нас не было наемной рабочей силы. Только большая, дружная семья».

Пустой, дребезжащий троллейбус глубокой ночью домчал нас с Лирой до больницы на Тихорецкой. Все закрыто. На воротах навесной замок. Я подтянулась, наступила на замок, и перемахнула через ограду. Потом перелезла Лира.
Над крылечками горел свет, но все закупорено наглухо. Мы встали возле клумбы, чуть поодаль, и принялись всматриваться в окна. В одном заметили неяркий свет и отчетливо увидели со спины бабушку, и за ней кого-то в белом. Вдруг бабушка обернулась, и на мгновение мне показалось, что она сейчас к нам выпрыгнет, такое у нее было выражение.
Загрохотала входная дверь, и недовольная женщина в белом халате махнула нам рукой: «Айда, заходите».
Коридор наполнялся тяжелым свистящим дыханием.
Я вошла в палату и поняла – этот надсадный свист идет отсюда. Увидев меня, бабушка, кусая губы, вдруг беззвучно заплакала, сотрясая ссутуленной спиной.
– Глотать не может, отек легких, так мучается, – бабушкины плечи заходили ходуном.
– В сознании?
Бабушка кивнула.
Я опустилась на коленки перед кроватью и взяла в руки дедушкино лицо. Он не реагировал. Казалось, он не вдыхал, только выдыхал шумными толчками, как пловец. Я смачивала ему губы ваткой, он жадно глотал. Один раз – мне показалось – даже пытался задержать мою руку в своей. Бабушка стояла, отвернувшись к окну, и плакала. Какая она, оказывается, маленькая, и эти пушистые завитки возле шеи, совсем как у девочки.
За стеной дедушкиной палаты, в ординаторской, две женщины говорили о всякой ерунде. Ну почему они дают ему так мучиться, неужели нельзя хоть что-то сделать, возмущалась я про себя. Ведь он хотел совсем другой смерти – уснуть и не проснуться.
В напряженный ритм дедушкиного дыхания вклинился чуждый, бод­рый смех из-за стенки. Я отворила дверь ординаторской.
– Что тебе, девочка? – спросила толстая женщина.
– Сделайте что-нибудь…
– Он умирает, что тут сделаешь? – хрустально-певучий голос сразил наповал.
Даянова. Она тоже меня узнала:
– Гузеленька? Как же, как же, ласковая внучка… – Нехотя подняла свое грузное тело, достала варенье из шкафчика и вновь села.
– Слышь, – сказала сидящей рядом медсестре, – его привезли, давление 230, а он у нашей Земфиры маленькой спрашивает, откуда родом. А-а, говорит, в Аургазах самые красивые девушки, моя жена оттуда. Хохмач…
Через несколько минут к деду в палату вошла-таки сестра, неся перед собой ванночку со шприцами. Сделала уколы, постояла несколько секунд, заглядывая ему в лицо:
– Сейчас будет полегче, – сказала.

Дыхание действительно сделалось тише и ровнее. Мы с бабушкой решили воспользоваться моментом и слегка изменить его позу. Под слежавшуюся подушку подоткнули, свернув валиком, еще одну. Теперь он лежал чуть выше, и мы видели все его лицо, не только профиль. Дедушка остановил на нас внимательный долгий взгляд.
– Картатай, это я…
Глаза у него были коричневые, с набухшими фиолетовыми прожилками, как у покорной лошади старьевщика из моего далекого детства. Он смотрел, не отрываясь. И вдруг приподнял маленькую как у ребенка руку и дважды слабо согнул пальцы. Всегда так прощался – «до свидания, бапэс», и делал ручкой. Затем перевел взгляд на бабушку и опять сделал такой же жест. Послышалось свистящее: «Ухожу…»

Ночью в постоянно открытую теперь дверь квартиры вошел высокий сухопарый старик с сучковатой палкой, Мажит бабай, один из дядьев бабушки, отправленный на Беломорканал.
– Ты уж прости, Фардана, – сказал, – но я ведь приехал Коран читать. Знаю, Сагит не верил, и билет у него этот был, но иначе нельзя. Ночь буду сидеть с ним.
И бабушка молча согласилась.
Я слышала спокойное, тихое бормотание на арабском, легкие как ветерок вздохи Мажит бабая. О чем можно всю ночь напролет говорить с Богом, о чем просить?
Тихо заглянула в дверь гостиной. Мажит бабай сидел спиной, я видела идеально серебристый ежик волос, а когда он наклонялся, хрящеватый затылок. Поместила «картинку» в раму, назвала «Прощание».

Автор:Гузель АГИШЕВА, журналист

Продолжение следует.