Книгой этой я закрываю «дело философии», — пыльную чёрную тетрадь, чьи страницы прошиты и пронумерованы. Заявив об этом публично, я ждал, когда выскочку разделают под орех, но охотников не нашлось. Конференции по фундаментальным проблемам не ставят мою мысль в угол, как ученицу, таскающую двойки, а профессора, чей философический слух покоробило бахвальство автора, не снимают семь шкур с простолюдина. Спросят: а следует ли углубляться в «трактаты», которым предпосланы столь дерзкие пролегомены? Следует! Ведь мыслитель не тот, кто протирает штаны за партами, а тот, кто извлекает бытие из бытования, кто изгваздался о сущее, несущее, обоюдное.
Собственно мудрствование — род дистиллята, который добывается путём очистки смеси от фракций. Философ тот, кто плавит в тигле профанное и священное, чтобы выудить из реторты не золото, как итог, а золотодобычу. Я закрываю дело философии не потому, что мной продумано всё, что когда-либо угодило на кончик языка/пера, что поставлены все точки над «i», что мысли указан шесток, с которого ей не сойти. Вопрос не в том, что старое дело сдают в архив и открывают новое, «своё», что так поступали греки, немцы, британские эмпирики и французские просветители…А вопрос в том, что мысль нельзя продумать до конца, что мышление и есть тот предел, который беспредельное само себе устанавливает. Зачем? Да чтобы преодолеть трансцендентальные иллюзии и превратить себя из трансцендентального объекта в трансцендентальный предмет…Это своеволие мысли, износившей на пути к себе не одну дюжину башмаков, и есть та точка отсчёта, начав с которой исследование, автор озадачен условиями истинности пропозиций.
Автор уже пал под тяжестью онтологических обязательств. Но, чтобы не быть раздавленным всей массой принципов долженствования, ему пришлось соорудить мостки, чтобы перебросить их через пропасть непродуманного, непрочувствованного, непрожитого. Эти мостки — аргументы… Их не пожелали расслышать/разглядеть издатели. И автор, припомнив запахи типографского станка Гутенберга, отослал «Тринокуляр» по e-mail философам, лингвистам, когнитивистам и богословам. Писем набралось 2500. Ответы не заставили себя ждать. Адресаты вознегодовали: одни стали выдавать автору волчий билет, дугие, набрав в рот воды, мучительно воображали опустевшие кафедры, на которых когда-то витийствовали, ведь с закрытием дела философии отпала надобность и в самих философах.
Так какой же opus я извлёк из своего горячечного воображения?
Собственно, я описал путешествие на край ночи, где погибель свила гнездо и даже вывела птенцов. Я кормил их из рук сырым мясом, не опасаясь быть растерзанным, а всё потому, что неприкаянность, никчемность и ничтожество, которые я выказал в первых же строках предисловия, несущее, небытие и не-представимое/не-выразимое посчитали достаточной причиной для зачисления меня в свои молочные братья.
Итак, перед тобой, читатель, не монография, статья или обзор, превращающие философию в род математики, где аргументы верифицируемы и фальсифицируемы. Моя мысль не скроена по ВАКовским лекалам, а текст не подволакивает ногу, как узник, отведавший испанского сапога. Свободолюбие дорого мне обходится. Если, требует современный сциентизм, философ «темен», как Гераклит, ему не место в аудитории. Но именно такой «темноте» я наследую, взяв за образец «Этику» Спинозы, «Логико-философский трактат» Витгенштейна, «la rhizome» Ж. Делёза и Ф. Гваттари.
Мой труд о триализме — наукоучении, органически вплетающем дуализм Декарта в монизм Спинозы. Триализм исследует триумвират бытия, ума/нуса и небытия, которые образуют универсалию Что-Ни-Что. Для схватывания этой химеры, мной задействованы литературный, философский и богословский дискурсы.
Но если в повести исследован феномен исчезновения («обнуления») субъекта, и ад описан как узилище идей, а в философском трактате Ничто́ и мысль — одно, то в богословском корпусе не-представимое/не-выразимое познаётся в опыте откровения. Здесь Бог непознаваем, и всё, что нам дано, — само-схватывание тварью своей (преображённой в Боге) чувственности. Соединяясь, бытие, ум и небытие образуют Тринокуляр. Концепту этому посвящены повесть и два трактата, входящие в книгу.
Повесть «Люцифериада» публикуется в новой редакции. Это своего рода «Фауст» в сравнении с «Прафаустом (Urfaust)», опубликованным в литературном журнале «Москва» (№ 3, 2022 г.).
Что нового в философию привнесёт эта книга?
Для онтологии я предложил концепт тринокулярного мира, где бытие, ум, небытие, прежде рассматриваемые порознь, отныне увязаны в триединстве суверенных начал, т.е. образуют универсалию «бытие-ум/нус-небытие» или Что-Ни-Что. Зачем понадобилось соединять эти понятия/объекты? Во-первых, исследуя и бытие, и ум/нус, и небытие порознь, я показываю всю несостоятельность такого подхода. Взятые сами по себе, как чистые сущие, избавленные от фракций инобытия, эти универсалии оказываются запертыми внутри a priori. Рассматриваемые как чистые понятия себя, бытие, нус, небытие не являют взыскующему истины уму ни существа существенного, ни его локации в пространстве-времени. Во-вторых, аберрациям познания, вызванным ложным допущением, что бытие, ум/нус и небытие суть — одно бытие, данное себе как своё иное, как форма различения/различания, следует дать от ворот поворот. Этим я и занимаюсь на протяжении книги, отстаивая суверенитет Ничто́, как монокуляра, укоренённого в-себе и для-себя. Я показываю, к чему привело онтологию попустительство бытию и забвение небытия. Я исследую последствие такого небрежения не-сущим, вызвавшее дискурс-стресс и коллапс речевой функции. Недуги эти спровоцировал «запрет» Парменида мыслить несущее как сущее, что философ выразил в категорической форме: «сущее» (τὸ ἐóν) есть, а не-сущего (τὸ μὴ ὂν εἶναι) нет, и что в дальнейшем обрело статус философической веры: «...τὸ γὰρ αὐτὸ νοεῖν ἐστίν τε καὶ εἶναι (…мыслить и быть — не одно ли и то же?)».
Нарушив же этот запрет, я вернул Ничто́ онтологический статус, но не в качестве бытия в форме инобытия, что предложил Платон, не как инструмент различения/различания Аристотеля и Хайдеггера, а как элемент триады/триумвирата, без которого и бытие, и мысль, и небытие не могут достичь полноты, агапэ, реализовать свою чтойность и за-Ничто́йность. Я обосновываю правомерность такого триединства, и в качестве аргумента продуктивности, созданной мной химеры, объявляю решённой «трудную проблему сознания» Дэвида Чалмерса. Нет больше нужды засыпать дёрном объяснительных теорий и «провал в объяснении» Джозефа Левина, и решать проблему «сознание — тело» (the mind—body problem), о которой первым заявил ещё Декарт. Все эти трудности преодолевают мои тринокулярная онтология, тринокулярная гносеология, тринокулярная теория истины, тринокулярная теория субъекта и тринокулярная этика.
Для логики, теории познания и когнитивных наук я предложил концепт мысли, как притворно-сущего. Общий итог исследования таков: мысль самочинна, суверенна, не супервентна ни на физическое, ни на органическое, ни на психическое, ни на социальное, ни на искусственный интеллект. Но кто/что, спросят, мыслит, если допустить, что ум умничает — где угодно, но только не в мозге? Мой ответ: мыслит событие, в которое вовлечены все коммуниканты, включая и ум, и артефакты, в которых интеллигибельное не почило в бозе, став сухим остатком мышления, а пребывает в его животворящей форме. И это не всё. В число со-мыслящих мне разумов («деятелей» Н.Лосский) я отношу и складки рельефа местности, и атмосферный столб, и даже молнию, бьющую в шпиль собора. Другими словами, мыслит «ансамбль отношений», как сказал бы Эвальд Васильевич Ильенков. А поскольку мысль не производное сущего/не-сущего, онтологически нейтральна, пребывает в средостении, на кромке, является ноуменом без феномена, то остаётся лишь совершить философическое сэппуку, поставив точку в деле философии и сдав его в архив. Спросят: не слишком ли автор самонадеян? И о какой «окончательной» мысли идёт речь? Эта мысль, после которой Ничто́ не будет новым, есть допущение, что нельзя не только помыслить Ничто́, но нельзя помыслить и саму мысль. Почему? Да потому, что мысль и Ничто́ — одно. Отсюда лемма: мыслит Ничто́, в Ничто́, и посредством Ничто́.
Для антропологии, психологии и теории субъекта я предложил концепт человека как полисубстрата-полисубъекта или полисубъекта-полисубстрата. Человек не точка на координатной прямой. Человек — сфера, ком, как говорил Парменид, имея в виду бытие. Человек разложен по карманам субстратов, - поэтому его не уложить на прокрустову кушетку физического, органического, социального; человек разложен и по карманам субъектов, а это значит, что моё «Я» обретается и в «других-Я», т.е. мыслит в постороннем, как он мыслит во мне, мной и о нас. Человека не ухватить предикатами, не свести к предпосылкам. Человека нельзя редуцировать без того, чтобы не лишить существенного. Человека нужно оберегать от человека. И, чтобы пресекать упрощения человеческой природы, сведение мысли к простым множествам и подмножествам, я ввожу «Бритву Кузина», которая призвана отсекать все засохшие ветви феноменологии.
Для философии сознания, ориентирующейся и на советскую деятельностную парадигму и на англо-американский панлогизм, панпсихизм, я предложил концепцию личности, как континуума доминант, борющихся за власть в нашем психическом ареопаге. В отличие от школы А.Ухтомского, я понимаю доминанту непростительно шире, как всеохватывающее единство физической, органической, биологической, психической, кросс-культурной и экзистенциальной подоплёки. Не очаг, созданный причудливой игрой обусловленностей, устойчиво длит возбуждение, а весь человек, вся его целостность, всё его «внешнее/внутреннее» взгромождаются на кончик языка/пера, вершину доминанты, овладев которой, он пишет самоотчёт о борьбе за субъектность.
Для лингвистики и лингво-культурологии я предложил концепт «речевого бессмертия», но прежде подверг критике информационно-кодовую модель Шеннона и Уивера, где говорящий («отправитель») и слушающий («получатель») обладают языковыми декодирующими устройствами, а ум уподоблялся «процессору», перерабатывающему и хранящему информацию. Но коммуникативное языкознание, где преобладает схема: дискурс = речь + текст. (sentence vs. utterance), не отвечает на вопрос: как язык удостаивает бессмертием тех, кто прибег к речи? Дальнейшая эволюция когнитивистики и дискурс-анализа привели к появлению интеракционной модели Эрвина Гоффмана и Деборы Шифрин. В этой модели роль слушателя-интерпретатора важнее роли говорящего, а информация делится на ту, что сообщена «преднамеренно/information given» и на ту, что сообщена «непреднамеренно/information given-off».
Но подходы эти не учитывают экзистенциальной подоплёки. Мой же подход гуманен, тринокулярен и основан на представлении о человеке как поли-субъектном-поли-субстрате или поли-субстратном-поли-субъекте. Речь шунтирует сосуды ума, берёт на поруки то, что мы обронили — непродуманное, непрочувствованное, непрожитое. Слова-субъекты детерминируют события — далёкие и близкие. А, увидев за словами деятелей (Лосский), я предложи основоположение о ментальной этике, которая строго предписывает: 1) опекать постороннего в себе; 2) соблюдать правила приличия в чужой голове. Отсюда императив долженствования: а) возлагать на себя чужую мысль как крест, видя в познании страстной цикл, а в практическом применении знаний - «шестоднев»; б) заботиться о своём ментальном реноме в «душе» постороннего, в которого ты затесался словом, мыслью, поступком. Коммуникация удерживает в сознании и сознанием всех говорящих.
Таким образом, читатель познакомится с опытом познания ноумена Мысли-Ничто́ в отсутствии феномена Мысли-Ничто́, когда схватывание непредставимого/невыразимого посредством образа/понятия, заканчивается фиаско, что порождает дискурс-стресс и коллапс речевой функции. Философы должны преодолеть логоневроз или погрузиться в пучину молчания, — говорит Людвиг Витгенштейн. Но я не намерен отмалчиваться. Безмолвию я предпочёл речь о несущем, без чего мир ущербен, а взгляд на бытие и ум, рассматриваемых порознь (в отрыве от Ничто́) чреват аберрациями. Я предложил философии химеру бытие-ум/нус-небытие, полагая, что тринокулярные онтология, гносеология и теория истины поставят точку в философском развитии и сдадут дело мысли в архив.
Но как лепет о Ничто́ обернуть в речь о Ничто́?
Экзистенциальный итог…
Полагаю, пришло время выложить карты на стол, повиниться, сказать со всей сердечной прямотой, что дело моё не стоило и выеденного яйца, что, пожелав обосновать право Ничто́ на инобытие, увязав не-сущее с мыслью, я потерпел фиаско. К тому же я не профессиональный философ. Но что значит: быть философом? Скажу крамолу: философом нельзя «быть»… Философ не чемодан с книгами. Философ не тот, кто знает истину, кто таскает Бога за бороду, а тот, кто умничает без царя в голове, кто позволяет бытию/небытию пользоваться им, как пером, на кончик которого оба взбираются поочерёдно или одновременно… Но, скажут, разве орудие может мыслить? Если философ лишь средство в чьих-то руках, не грош ли ему цена? Так и есть. Поэтому философ — тот, кто отказал и сущему, и не-сущему в попечении. Философ — подопечный самого себя. Философ тот, кто застаёт себя в точке бифуркации, в моменте смерти «ветхого» человека и рождении «нового».
В этом смысле Христос был подлинным философом, — он достиг той точки невозврата, когда Бог-Иисус очутился в теле Человека-Иисуса, а человек-Иисус — в теле Бога-Иисуса, стал ЛОГОСОМ. По словам святителя Афанасия Великого: «Бог вочеловечился, чтобы человек обожился» (гл. 54). Точка, в которой тварное (человек) и нетварное (Бог) обретают единство, византийские исихасты называли словом теозис (др.—греч. θέωσις от θεός «бог»). Таким образом, философ тот, кто говорит, но и кем говорят те, кого он принял на постой… Кто эти «те»? Это малые логосы, которые кукуют в нас в форме идей, образов, предписаний…
Но у всего есть начало, причина, основание. «Ничего нет без основания» говорит Лейбниц, а затем повторяет Хайдеггер.
И я повернул глаза зрачками внутрь, чтобы понятья — что вытолкнуло «моего» чёртика из табакерки? Стимулом, разворошившим во мне, прикорнувшего раба, было сиротство и неприкаянность. Я бастард, и бодаться с мужчинами, демонами, богами, в толчее которых я высматривал запропастившегося отца, стало для меня делом жизни.
1—й экзистенциальный поворот…Мне 6—11 лет… Я беспризорничаю, предоставленный матерью-одиночкой самому себе… Вскормленный на искусственном молоке, не услышавший ни колыбельной, ни сказки, я вёл родословную от Ничто́, в котором был зачат, выношен и изгнан раньше срока, наглотавшись околоплодных вод.… Тот, кто протянул мне руку, чтобы не дать сгинуть в мутных водах Стикса, вовсе не был доброхотом. Я понял это в то летнее утро, когда пришёл с прогулки весь окровавленный и зарёванный с осколком бутылки, которую в меня метнул сосед-урка, — стекло застряло в височной кости: сантиметр вправо — без глаза, сантиметр влево — труп… Бог уберёг! Но зачем? Для какой цели? С тех пор ангелы берут меня под крыло, и разгадке столь щедрого вспомоществования, столь беспрецедентного покровительства я посвящаю бытие, не очень-то разумно распоряжаясь благами такой, ничем не оправданной опеки…
Это раннее знакомство с «невыносимой лёгкостью бытия» подвигло меня к исследованию подвалов и чердаков, поскольку апартаменты заняли добропорядочные обыватели. Я излазал все клоаки, знал назубок все грехи, которыми не обзавёлся только по недоразумению. Я таскал двойки, но знал лучше, чем, кто-либо, как накормить птенца, выпавшего из гнезда, принять роды у крысы и помочь псу, сбежавшему от ветеринара, вытащить хирургические нити из брюшной полости.
Я стал молочным братом Каспара Хаузера. Бытие проскользнуло мимо меня, лишь задев крылом мой так и не оперившийся мозг... И при этом я жаждал знаний, идеи обивали пороги моего ума, но я держал их в чёрном теле, заставлял прозябать в прихожей годами, другим же давал от ворот поворот или объявлял персонами non grata.
Я тянул кота за хвост, чтобы не повзрослеть, откладывал инициацию и погружался в мечты, как герой «Белых ночей» Достоевского. А, став наперсником воображаемого, я бередил раны, не давая им затягиваться. И вскоре любовь к бастардству, аутофилии, аутоэрастии, сторге, агапэ окончательно выбила почву из-под моих ног. Я почувствовал, что моё бытие-вот, — термин изобрёл Хайдеггер, — оборачивается инволюцией… Это была эротическая задержка, вызванная удовольствием не от акта, не от разрядки либидо, а от его оттягивания, - разумеется, речь идёт о мышлении, а не о желаниях… Любовь к ожиданию, к томлению, к модальным глаголами, ко всем формам потенциального бытия с того самого часа предопределила мою судьбу, — плестись в обозе, в то время как арьергард уже догнал и перегнал авангард, стало моим роком… С тем же успехом я протирал штаны за школьной партой, предпочитая слизывать бисквит с прогорклого коржа познания. Книги я не штудировал. Я их обнюхивал, удовлетворяясь тем, что разрезал страницы. Мои знания фрагментарны. Мой метод познания — калейдоскоп.
2—й экзистенциальный поворот… Мне 12—15 лет… Тогда я был увлечён элегантной, высокой дамой, матерью однокашника по школе-интернату для детей сирот, — позже, читая «Демиана» Германа Гессе, я с замиранием сердца обнаруживал во Фрау Еве (матери Макса) черты той самой женщины-вамп. Как-то, беседуя со мной, светская львица назвала меня «остроумным». О, что тут началось! Всегда готовый услышать в свой адрес оскорбление, нотацию или приказ, я был так ошеломлён похвалой, что немедленно провёл инвентаризацию своего ума и чувств. Я так был ошарашен собственной никчемностью, так ужасался пропасти между любимчиками и мной, что стал запоем читать книги, посещать городской лекторий, кружки лепки, пантомимы, театр-студию. И вскоре я почувствовал, как в створки моллюска, прежде намертво сжатые, придавленные густым илом, кто-то ломится, а затем я увидел кривой нож ныряльщика, — он вскрыл раковину и достал из неё мелкий речной жемчуг… Этим жемчугом было моё «Я». А нож — знанием, которое извлекло мою мысль из полудрёмы.
А вскоре я сочинил трактат об индивидуальном гении, где способности, одарённость, талант не были плодом субъективных лишь заслуг, а наградой, выдаваемой уму/нусу Природой и Богом. Это был мой «провиденциализм». Моя идея о Промысле Господнем, когда тот, кто отважился на подвиг духовный, — поднять, обронённую кем-то мысль, чтобы додумать её, — получает и гений как аванс, и умения/навыки, как орудия... Из числа гениев-одиночек, вправляющих народам вывихнутые кости, родится богочеловечество. Так индивидуальный гений станет всеобщим гением, и в самую пору будет говорить об Абсолютном Субъекте, — сообществе или расе исключительно одарённых индивидов, подставляющих плечо друг другу.
Тогда, в отрочестве, увлечённый психологией творчества, я впервые выдвинул идею «складчины», «соглядатайства», когда знание становится не только плодом, но и утробой, зачинающей, вынашивающей и изгоняющей истину, а точнее сказать — истинностное условие («условие истинности пропозиций» Рассел, Витгенштейн, Рамсей) есть не столько результат редукции, тавтологии, соблюдения процедур выводимости, а есть совместный опыт бытия-ума/нуса-небытия. Этот опыт добывается сообща и рождается на «фалангах пальцев», на «коже», осязающей присутствие постороннего, как Своё/Иное...
Знание — посторонний, который оступился и упал в выгребную яму, и которому я протягиваю руку... Знание — крест, который я возлагаю на свои плечи, вериги, под тяжестью которых скорбели другие, знание — претерпевание крестных мук, т.е. другой, которого я проношу на своих плечах, как Святой Христофор — младенца Иисуса... Эпистема — живое соучастие, а не способ складировать умы, не их museum...
И уж если принять за аксиому, что мыслитель тот, кто открыл своё «дело философии», но прежде сдал в архив старое, то масштаб философа измеряется количеством «закрытых» и «открытых» им «дел». При этом нельзя [закрыть] наукоучение, не уяснив, — кто и как его [открыл]. Концептосфера — квартира: обжитая, уютная или разворошённая, как после кражи. Тех, кто создаёт концепты, я делю на: «каменщиков», — эти строят дома и врезают замки в двери; «карманников», — эти воруют ключи у зевак; «форточников», — эти попадают в традицию через окна Овертона; «домушников», — эти вламываются в парадигму, когда хозяева в отъезде.
За сорок с лишним лет я излазал галактику Гутенберга, засеивая себя и выпалывая сорняки. Я шёл к мысли нетореными тропами через буреломы и подвалы, набитые бог весть чем. Я вытравливал из себя галерного раба, готового за похлёбку налегать на вёсла невольничьих триер. Самолюбие моё притворно умирало, как куропатка перед лисой. А, увидев стрелу познания в полёте, — тот, кто её смастерил и нацелил, был из рода Одиссея, — так вот, услышав пение стрелы, я прибивался к этим странствующим царям. Меня завораживало их рубище, — тем, кто ослеплял Циклопов, оставлял с носом волшебниц, спускался в Аид, было не до обновок. Я истоптал ни одну пару башмаков на пути к себе. Я лемма и дилемма. Ведь по текстам, которые я пишу, не прошёлся ремень деконструкции. И в тот момент, когда зубочисткой эпохе выковыривают из мышления жилистое мясо метафизики, я порчу желудки читателей сочными кусками мифа. Потучневшие идеи я выгоняю на пробежки. Ведь только мысль, избавленная от холестерина, способна согреть прокажённого и облачиться во вшивое бельё солдата. А, набросив на плечи хирургический халат, я шунтирую слова и удаляю наросты, делающие суждения тугоподвижными. Роль эскулапа горячит кровь. И, положив λόγος на анатомический стол, я вспарываю грудину и расширяю распором рану, — омертвевшие идеи удаляют, чтобы не начался сепсис.
Меня упрекают в чудачестве и жонглировании терминами, смысл которых я сам для себя не уяснил. «Мы словно зрители в театре на японском языке. Либо заскучаешь, либо пойдешь изучать японский», — посетовал на герметизм моих трактатов один коллега. Другой уличил меня в индифферентизме, мол, «с точки зрения идеологии Ваш текст вряд ли кого заинтересует». Напротив, мой посыл предельно ясен: «мысль не кукует в профессорских головах. Мысль босячит». Что это, как не левацкая идеология? Что до уроков японского. Будучи подростком, я мучил себя операми, — изучал от корки до корки либретто, садился в Львовской опере на приставной стульчик и пытался вылущить орешек из скорлупы. Я ровным счётом ничего не понимал. Злился. Перечитывал подстрочник, вникал в музыкальные пассажи, корпел над музыковедческими трудами. Настал момент, когда я стал получать удовольствие, когда, набив ухо, стал различать тонкости в партитуре. Я даже помню, что в вечер, когда, пропитавшись духом «Дона Карлоса» Джузеппе Верди в 5 действиях, 7 картинах, на либретто Камиля де Локля и Жозефа Мери по мотивам одноимённой драмы Шиллера, я наградил себя за долготерпение выбросом адреналина в кровь...Читая Канта, и не понимая большую часть пассажей, я не отчитываю старика за вычурность и многоэтажность периодов, а, запасшись терпением, припадаю к его логике, как путник, изгваздавшийся о камни пустыни, с благоговением пьёт воду из родника. Я не отчитываю сложное за сложность, и не редуцирую проблематические понятия (Кант), как того требуют сциентисты/позитивисты. Почему же те, кто называют себя философами, не просят Канта срезать шипы с розог трёх его критик, но настаивают на «само-оскоплении» тех, чьи идеи не пришлись ко двору?
Summa summarum.Итак, я исповедую наукоучение о человеке, который разложен по карманам субъектов/субстратов и не сводим ни к предикатам, ни к предпосылкам... Человек — множество с бесконечным числом подмножеств, т.е. Универсум, но одновременно он и точка Гилберта, он сворачивает/разворачивает размерности, где захочет и когда захочет... Поэтому, строя догадки о природе мышления, я создал химеру [мысль/мышление], где интеллигибельное нельзя эксплицировать, как часть и целое, всеобщее и единичное, а только как Единое... Но могут спросить: есть ли практический смысл в тринокуляризме, например: способен ли трактат предложить пути решения «трудной проблемы сознания»? Да, способен. И, поскольку до сих пор не найден способ соединить сознание и тело, мысль и материю, я выдвигаю на роль «недостающего звена» — не-сущее, небытие, ничто... Доказательству того, как не-представимое/не-выразимое порождает субъективный опыт, и посвящён трактат. Вся его совокупность и есть онтологический аргумент в пользу Ничто как субстрата и субъекта кволиа.
Но привёл ли я аргументы в пользу тринокуляризма? Нет, не привёл. Моя система интуитивна, имплицитна. И, строя догадки на зыбучем песке безнадёги, я всё ещё нерукопожатен в академической среде. Но меня не сдвинуть. Я вбил себя как гвоздь в то место, на котором стою. Как мантру, я повторяю: мысль и Ничто́ — одно! И уж если подводить итог, скажу: мыслит Ничто́, в Ничто́ и посредством Ничто́… Но мыслит и бытие, мыслит и ум/нус. И все трое мыслят по-своему, СВОЕОБРАЗНО. Но, чтобы знание обрело полноту, объективность и непредвзятость, три линзы я помещаю в турель, названную мной Тринокуляром. В этой оптической системе ВИДИМОЕ порознь становится УВИДЕННЫМ сообща, т.е. истиной, а точнее существенным существа этой истины. То, что созерцают бытие-ум/нус-небытие сообща, и есть МИР, — то, что схвачено, и те, кто схватывают.
Наконец, бытие, в существе коего, как выясняется, Ничто́ и ум/нус свили гнездо и даже вывели птенцов, бытие, которое не умалить небрежением, забвением, поскольку ретироваться, стушеваться, сверкнуть пятками, — его, бытия, тактика, призванная держать мысль в ежовых рукавицах, так вот бытие, знающее цену бытийствованию/Ничто́жению, нельзя свести к смыслу бытия, как на том настаивал Мартин Хайдеггер, поскольку пребывать в архаике, как пашня пребывает под паром, и значит приуготовлять трезвомыслие. Отсюда, вопрошая о бытии, следует не столько ждать ответа, как если бы, будучи спрошенное, но не допрошенное с пристрастием, бытие снизошло к доверительному попустительству самоданности являть себя мысли, как уже им, бытием, избранная презумпция.
Но важно уловить момент, когда и бытие и Ничто́ сами допытываются существа ума, — что мысль суть? А, распознав это вопрошание о себе в асерции (сущее) и негации (несущее), в череде атомарных фактов, пресуппозиций и пропозиций, поставляемых уму, разгадав в этом речь, в которой сквозит не праздное лишь любопытство об уме (субъекте) со стороны мира (объекта), вдруг взявшего само вопрошающее мышление на свой, мира, кончике языка/пера, — так вот, ощутив на себе взгляд, полный пытливого задора, мысль понимает себя и как объект познания посторонним, и как субъект рефлексии на это обоюдное полагание. Наконец, бытие-ум/нус-небытие открывают, что в-себе, запертые в своих a priori, они притворно-сущие, а в триаде они действительно-сущие. Что это означает? Да то, что триипостасность растождествляет прежде монокулярные объекты, чтобы собрать их в логике той подлинной открытости своему, исходящему из существа существенного этих сущих основанию, что делает возможным их тождество в статусе Абсолюта, Бога или какой угодно чистой идеи. И это то новое платье короля, в котором чтойность/за-Ничто́йность, прежде запертые в-себе, как вещи для себя, являют взору публики такое тринокулярное единство, когда приватность каждой из универсалий отбрасывается как одёжка, пригодная лишь для вешалки в театральном гардеробе, освистанных и забытых публикой комедиантов.
Понадобился трактат, чтобы сменить гардероб, чтобы сущее, несущее и ум/нус явили завсегдатаям подиумов (ноуменам) свою наготу, — безобразную и прекрасную одновременно…Но довольно теорий.
Бытие и Ничто́ лежат у моих ног. И в порыве любви я выбрасываю вперёд руку, чтобы приласкать плешивых псов. Но, вильнут ли они хвостами, позволив почесать загривки, или хватят за палец, — узнаю, коснувшись их колтунов.
Текст выложен и редактируется мной 24/7 по адресам: в Yandex https://clck.ru/33jKnj , в Google https://clck.ru/33cYXg