Найти тему
Синий Сайт

Gloomy Dead, «Мара»

I

Далеко-далеко вьётся дым по небу сине-серому, клубится тучами беспросветными — точно птица чёрно-сизая. Далеко-далеко видно дым от поселения славянского, значит, живы люди в городище.

Хоть и светит солнце, да свет его обманчив, нет в нем теплоты весёлой, летней. Вот уж и месяц Просич на дворе в зазяблые рукавицы бьет, холод нагоняет. Мороз-карачунец по ночам шалует: ледку в лужи подпустит, грязь-мешанину буграми защиплет. Холодне́нько, да всё ж-таки хорошо. Ясно.

Мычит тёлая корова, тянет клок соломы с хатёнки, к курню прилепленной. Глаза грустные, пеленой подёрнутые. Мотает, рогатая, башкой, всё себя да телка тонконогонького жалеет — травки просит. А хозяйка её р-раз по морде посошком: не мычи, сама виновата, гульная. Из открытой двери парок белёсый вьётся; стало быть, избу ладить к зиме надо. Пора пришла. Выплеснет помои матка, встанет на крыльце: крепкая, плечистая; полной грудью вздохнёт и нос сморщит: «Студёно-то». И сразу дрожь пробирает.

Сидит в избе на тёплой лежанке Перко — тетиву ладит. Сопит, язык высунул: никак жила не уцепится, не примотается. От натуги сощурился весь, на степняка стал похож, но терпит. Сладил лук наконец, любуется на труды, тренькает жилочкой тонкой — хорош получился. Стрел бы ещё подстругать, а то в колчане пустовато будет.

Задумается отроча, тряхнёт гривой русой, блеснёт из-под бровей синью ― вроде и славно, а иной раз и потешались над ним из-за этого: что это ты, Перко, никак в девки заделался? Эвон какие глазьи томливые! Да ну, сами они все обабились. В лес не ходят да и ему запрещают. Мол, время нехорошее, позднее. Велес уж давно на небо перебрался, всех зверей до Красича в Ырий1 забрал, сейчас в чаще никого не встретишь — разве что навку глупую, запоздалую. Да какие уж сейчас и навки-то — зима, одни волколаки-перево́ротни по жёсткому снегу бегают, да Позвизд2 ели седые гнёт. Мрак, жуть, холод.

Но не с того Перко робел, нет. Перед другими-то бахвалил-разливался, что никого-ничего не боится, ни перед кем шапку не снимет, а всё ж порой брала сердце оторопь. Особливо когда дядя Мечко рассказывать приходил. Сощурится так по-доброму, ногу отведёт, пальцами чёрными-огрубелыми потреплет Перко-младенчика по голове и начнёт свои баи.

— Вот, — говорит, — веда́ешь ли, отроч, что ессь сеча? А я ведаю. Помню, в первых четах был: молодой, горячий. Рубились мы не на живот, паря. Мне — хых — тогдать ещё нутро рассекли, насилу уцелел... Ну так вот. Была воя одна — да не та совсем! — ра-а-аньшее. Пустил мне косяк-песьешаповец стрелу под дых. Помутилися очи — упал, лежу. Да до того, знашь, свербит моя правь: за що, Свароже, не помиловал? Ай ли не любил я Лелеву мою, ай ли друже предал когда, ай врагов рубил не по совести? Ток вот умираю уже, смород смертный чую, а не хочется-то как!..

Темнел челом дядя Мечко, пасмурнел. Вздыхал не по-хорошему, чесался — и дале баял.

— Лежу, значит, холодный, как каменюга ледащая, да вижу как сквозь марь — идёт по полю баба. Клонится над всеми, трожает легонько, шепчет чего — а чего, не понять. Подходит и ко мне. Перехватило в зобу. Род преблагий! На что уж моя Лелевушка-голубушка красавица несказанная, а та... Ых, взыграло по молодости! Ну, думаю, теперь и помирать не боязно, коль краса такая рядышком. А она, знатко, так смотрит на меня лукавишно да и говорит: мол, чегой-то ты, душа моя, лежишь? Вставай, милый, не для тебя времюшко истекло. Да как возьмёт белой ручкой стрелу, да как дернёт на себя! Ну, тут уж я света не взвидел, разом околел. А потом глядь — очухался, рядом дружи мои склонилися, а стрелы и в помине нет. Кто, молвлю еле-еле, поганую вытащил? Молчат, мол, не было ничего. То-то я и понял: Мара меня помиловала, — уже улыбался Мечко, — может, приглянулась ей удаль моя, а?..

Робел Перко, застывал ступкой деревянной. И видано ли тут: экие страсти! Да и все детки-то слушали-замирали, рты поразевали — ещё пташка залетит. Только матка больно серчала на дядю Мечко, рушником замахивалась.

— Помолк бы уж! До седы дожил, а ум-то весь на бранье порастерял. Упокон веку не было, шобы Мара кого с Ырия тянула. То тебе, дед, померещилося.

Вытрет руки она, меньшого к груди возьмёт, сядет, пригорюнится.

— Эт, дед, ты про Навь воя3 баял. Та не Мара, упаси Сварга, нет. А Мара — она тварь страшная, неведомая. Откуда приходит — не знают человече, но, слыхала, есть на Краю Земном гора изо льда чистого, что камнем прозрачным светится. Так вкруг той горы сыны Стрибожьи вьются, буран метёт — не пройдёт никто дотуда. Вот и сидит она там, коротает век, косищу серебра чистого точит. А по наши души она, жестоцая, верно приходит. Как колесо на Студень повернёт, так она и пожалует. Идёт, сама из себя страшна, не человек, не зверь, а кощтяк ходячий. Хороша твоя навь, говоришь, была, дед?.. А та уродище лютое, когтистое, трухлявое, в тряпьё курганное обмотанное. Куда пойдёт — обметёт языком красным, косой подмахнёт — и нет ничего. Мертво всё лежит, льдом подёрнуто. Безжалостна Мара, нет от ней ни спасу, ни заговору, верно говорят — сама она Морена, Смерть, сестра Чернобогова.

Зловеще тянет мамка, раскачивает люльку туда-сюда. Скрипит, словно вой упокойный какой. Задрожит Перко, бросится под тёплый бок, прижмётся, а глазищи-то так и жмурятся. Ворчит дядя Мечко: вот, мол, баба глупая, тебе за прялкой сидеть надо да от мужа брюхатеть, не видишь ты нашей Яви милости, червём душу точишь. Плюнет да и замолкнет: махнёт рукой — ну вас. Зря канючят все, тянут за рубаху: «Дя-ядко, расскажи, дя-я-ядко!» Сидит, как лешо́й, насупится. А Перко-то всё на ус и мотает, запоминает — только губёнки шевелятся.

С той поры и не шла у него из башки Мара мёртвая, Марана холодная. Сколько уж лет проворочалось, а всё помнит он, что дядко-то забыл давно. Бывало, подлезет к нему — расскажи, мол, расскажи, дядь, какова она, а? Красна? Брешет же чай мамка, пугает только. А Мечко от старости и слова позабыл, глазьи слепленные, гноящиеся подымет, прокряхтит там что-то, а что — как ни прислушивался отрок — не понял.

До мамки с тятькой ходить не хотел: треснут ещё голиком — и неча. Здоровый стал, а всё бабьи сказки слушает. Мож, прялку дать, в платно девкино обрядить да и на сиделки? Наслушался бы там и про Мару, и про лешего, и про русалок — хоть до блевоты.

Нет, Перко был не дурной, понимал, куды и как. На вид-то парень справный: и в лес на промысел, и на реку за рыбою готов, а уж до россказней — тут самый первый. По тому делу любил он к бабке Радыне пристать. Стара женка, немощна, а он ей и скотину выгонит, и в избёнке подмогнёт — лишь бы баяла посправнее. Спроворит он всё, усадит старую на лавку, сам рядышком сядет, пригнётся — низёхонька бабка, ещё расслышь её, — и затихнет.

Сложит ручки сухие Радыня, вздохнёт и заведёт напевно — как девки на лугах гадания тянут.

— Ой да по морю да по морю синему, ой да ходила чудина белая, да у той да у чудины хвост узорчатый, самоцветами переложенный, да усы-то у той чудины серебрами перемотаны, ой да сама та чудина трепыхает-светится быдто солнышко красное. Размахнёт бела чудина волны синие, да взбурлит-раскатается тёмно морюшко…

Сидит Перко, рот разинет, на старуху-сказительницу не наглядится.

— Ты, тётка, мне про Марану бай, — после еле выдавит.

Та скосится сердито, щербато чмокнет, поскалится, да не откажешь же любопытному. Начнёт.

— Что не знаю — врать не буду, что ведаю — то не скрою. А только видала я её сама — тьфу, тьфу, нечистую, — плевалась бабка, — по молодости-то и не удумывала, да и не рассказывала никому про то, а тут вспомнила. Вишь ли, в девках я ходила, пустенько тогда было ещё — людишек мало народилось. Страда стояла — не продохнёшь, палит солнце, жгёт, мы измучены — страсть. Глядь, по полюшку дева идёт, высока-а-а, колос наш ей чуть ли по колено. Мы и думаем — чья такая? А она не к нам, а ровно вдоль плывёт, как обведённая. Длинна, худа, но, лиходейка, красива. В белом вся — до синевы, а в руках платок красный. Машет им, понимашь, а сама то-о-оненько так: «Лю-ю-юди-и-и, хо-олодно, го-олодно, мо-о-ор!» пищит Радыня, старается. — Ну, тут ополоумели мы, Перкушко, такой страх лютый нашёл — с места не сойти. Уж и не видно её — в лес ушла — а по полю-то, — старая на шепот слезла, — лёд стелется! Ый-й... А потом и вышло-то по-сказанному: год неурожайный грянул, видать, маленько собрали — так ближе к зиме и началось. Передохло полсела — она, навья, красным платком намахала.

Так и передёрнется паря, кудри почешет, вздохнёт: ишь какого наслушался. Оно вроде и боязно, а чудно всё равно — во и бабка говорит, что Мара-то красна. Страшно, да в грудях свербит. Увидеть охота мёртвую — страсть!

Поелозит Радыня и почешет языком снова — и про девок морских, и про навок-щекотих, про лесного хозяина не забудет, Зевану-богиню4 попомнит — еси сколько дивного нет на свете! Перко и слушает справно, да уже только в пол-охоты. Всё об одном думает-печалится: где б ему саму Марану повстречать, хоть краешком глаза мертвянку заметить?..

II

Хорош день осенний — ясен, дышать одна отрада. Грех в такой внутрях греться — все с утра на работу. Ходит матка туды-сюды, плещет водицей, пыль метёт, Перко ругает — мол, чего сидишь, шел бы бате на двор подмогнул — клеть ставить пора.

А отрок всё на улицу и сам метит — да не туда, куда нать: на лес дымкой оседший смотрит.

— Куды, лешо̀й, с луком-то? — орёт мать вослед, а его уж поминай как звали, только полой за дверюгу чиркнул.

Бежит по колтуньям мёрзлым, штаны поправляет. Зябко, да не до смерти всё ж. Небо глазам приятное — лазорево, как водица летняя. Хорош-шо. Вертит башкой во все стороны, лук пальцами красными сжимает. Готовится, вишь. Сам про себя посмеивается — ловко он. Уток теперь, чай, днём с огнём не найтить. А зайцы-то?.. Скачут, косые — ух и доскачутся у него! Он, Перко, с ними не пошутит: подстрелит вот, мясо — в щи, шкуру — сестрице Ладуле на шапку.

Уж в подлесок зашёл — посвистывает, радуется… Ыть, а стре́лки-то? — а в колчане всего две сиротливые катаются. Эх, дурачина, подточить хотел, а забыл со спешкою!.. Топает ногами, да этим горю не помочь, придётся двумя управляться.

Идёт Перко по лесу морозному, башкой вертит, удивляется. Уж далеко залез, в чащобу чёрную, считай. Стволы толстые пошли, неохватные, а промеж них ветрилой тонких древец навалило. Не пройти, не проползти. До самого неба частокол поднялся, голову задерёшь — и то не увидишь. А уж и небо-то хмарится, тучи по нему стелются серые, пухлые. Никак снеговые? Эко лихо. Нехорошо. Как посыпет, задует — в одночасье заметёт, всё живое укроет. Не дойти тогда до хатки, одно и останется — сном зимним-вековечным под ёлкой уснуть.

Схватился паря за шапку, бежит назад, торопится, спотыкается. А куды бежать-то? Кругом лес, темень, ведьма с ветвей совищей лупоглазой ухает, ветер свистит. Ай!.. Плюнул Перко и полез чрез бурелом куда глаза глядят. Пропадать так пропадать. Чует, неладно ему идти — будтать кто ноги наизнанку выворачивает и кругом, сплошным кругом водит. Что за притча? Лесной хозяин в норе земляной спит давно, не балует. Разве что, должно, братец его, Аука-позимник, пошалить над человеком заплутавшим задумал, поводить, покружить его по чаще. Не, таким не проймёшь. Сел Перко на пнище трухлявый, лапотки переобул с ноги на ногу, три раза вокруг себя обернулся и, не оглядываясь, в другую сторону дёрнул. Выкуси-ка!

Долго ли идёт, а всё ж топает повольней, веселей. Видит — редеет лес. Вывел его Аука из чащобы, значит. Вот ужо и белое меж дерев мелькает, дышится легше. Зажмурился отрок от свету нестерпимого, но шагнул вперёд без боязни. Глядь — поляна перед ним открытая, а в низовье-то — вот дело страшное — обрыв! Лишь тогда уразумел Перко, что от Волчьей дряги до самой Красной кулички, куда девки летом за ягодой бегают, прошёл. Дела. Отсюда до дома бежать и бежать, ежли в лес не вдаваться. Ну, уж туда он ни ногой. Тю, леший с ним, со зверьем — всё равно попряталось, окаянное. Сейчас бы уж на дрягу выбраться...

Хрусть! Отдёрнул Перко ногу, осмотрелся пужливо. Тьфу. Трава-то, трава... Вся вымерзла. Вот и сламывается под лаптем, вот и хрустит инеем посмертным. Ну, точно на версту вся белым бела от холода. Дело-то вроде и к зиме обычное, но зело страшное. Иней, вишь, аж по древам пошёл — до серёдки закрыл. Да-а... Вон оно как бывает.

Идёт, морщится; нога сквозь лыко землю ледяную чует, подрагивает. Хрусть-хрусть. Оглянулся Перко ненароком — и вдруг застыл, как истукан придорожный. Чуть далече него, на краю самом, стоит кто-то. Не понять — идолище ли какое, живой ли человек, да токмо не шевелится, ровно каменный. Всмотрелся паря в сумрак белёсый — точно, человек. Баба. А и не время такой по лесу сейчас шататься-то. Но, мож, выгнали, аль сама бредёт откуда?

Бежит к ней Перко — так и звенит под ним травушка окоченелая, заиндевевшая. Ближе, ближе... Обернулась. Сама обернулась. Так и сел отрок наземь. Диво ему открылось страшное. Девка из себя высока, не толста, а бела-то как! Покойницы румяней будут. Глазищи круглые, дикие, прозрачные; глянешь туда — вовек не очушишься. Платно на ней длинное, белое, всё чем хошь ушитое — мож, и серебром даже, да только Перко его никогда в глаза и не видывал. Косы толстые, долгие, да будтать седые, точно старуха пред ним, а не баба-молодка. Стоит, под ней марь обрывная клокочет, а сама в неё смотрит, улыбается, на посошок опирается... А то и не посошок, а коса!

— Ну, — говорит, а голос-то у самой так и дрожит, так и скрежещет могильно, — чего тебе, молодец? Потерял что, аль заблудился? Что ж смотришь?..

— Ты-то… кто? — молвит Перко, сам не свой от жути. — Мара?.. Марана?

Засмеялась девка, точно кто сучья ломает. Холодом от неё веет, смертью. Страх-то какой, Свароже!

— Не ведаю про то. По-разному кличут, — отвечает, лицо своё белое, снежное к парню опустив, — может, и Мараной тож. Всякий прав.

Наклонилась к нему Марана, перстами молочными за подбородок ухватила, губы синие отверзла — посмеивается, на ошалевшего Перко глядючи. Косы инеистые по щекам его бьют, глаза застилают. Холодно от руки её! Ох, холодно! Стужа по горлу идёт, к сердцу пробирается. Бьётся оно, милое, изо всех сил своих, да токмо мороз уж и до него добрался — сковал, обездвижил.

Уже в мёртвые уста поцеловала Мара добычу свою. Отпустила она его, по светлым кудрям скорёхонько дланью провела и прочь, стылая, двинулась. Ровно идёт, как и не по земле, а по воздуху. Лежать остался Перко — сморил его сон, от коего уж не избавиться. Очи померкли, белёсыми стали, точно проруби за ночь. Прядки застыли, инеем подёрнулись.

III

От Красной кулички до Волчьей дряги прошла дорога мёртвая, маранина. Всё-то на пути у ей вымерзло, вымерло. Там, где ступала она ногами босыми, скинув чоботы шитые, земля чуть ли не до Озема и Сумерлы5 простужилась. Звенит косовище мёрзлое, за ней волочась.

Не клубится птица тёмная — одни снеговые тучи сбираются, туманом варятся. Не видно дыма от поселения славянского. Мертвы люди в городище. Белые цветы из тел поднимаются.

Примечания:

1 — (ирий, вырей: от «ир» — весна) — рай; «тот свет»; место, где растёт райское «древо мировое». Считалось, что на зиму птицы и змеи уходили в Ырей до весны.

2 — бог ветра и бури. Вместе со своим братом Догодой (олицетворением хорошей погоды) был послан Стрибогом следить за землёй.

3 — «смерть милосердная», обычно являющаяся на поле боя к умирающему воину в облике его возлюбленной.

4 — (Девана) — богиня лесных зверей и охоты. Очевидно, была перенята от западных славян, в свою очередь заимствовавших её из римской мифологии. Девана — Диана (Артемида).

5 — боги подземного мира, хозяева всех земных богатств. В отличие от Аида, Нергала и проч. не являются богами смерти, но всё равно враждебны к людям из-за боязни потерять свои сокровища.

Gloomy Dead

Рассказ опубликован на Синем сайте

Подписывайтесь на наш канал, оставляйте отзывы, ставьте палец вверх – вместе интереснее!

Свои произведения вы можете публиковать на Синем сайте , получить адекватную критику и найти читателей. Лучшие познают ДЗЕН!