Найти тему

Дьявол. От чего Лев Толстой отмывался в «чистые» четверги?

Попробовал и портрет Льва Толстого сделать, подходящий к тексту.
Попробовал и портрет Льва Толстого сделать, подходящий к тексту.

Сегодня исполнилось 195 лет Льву Толстому

...В феврале 1909-го года со Львом Толстым произошёл случай, который в общей атмосфере тех дней показался ему исключительным и тревожным, исполненным тайного смысла. Из-под лопнувшей обшивки его рабочего кресла выпала рукопись его давнего рассказа. «Дьявол» было название рукописи. Она пролежала замурованной под обшивкой кресла двадцать лет.

Долгой жизни Толстого оставалось двадцать месяцев. Драма её к тому времени определилась окончательно. Семейное счастье не состоялось. Его искания никого, кроме кучки «толстовцев», к которым он уже давно относился подозрительно, не убеждали. Он болезненно реагировал на слово «фарисей», которым всё чащё определяли его частную жизнь. Но возразить на это не мог. Он знал, что жил не так, как уговаривал жить других. За ним оставалась громадная слава писателя, но она не удовлетворяла его. Он определил себе место создателя новой религии, но люди продолжали верить Христу.

Этот «Дьявол», столь неожиданно освободившийся из двадцатилетнего заточения, тоже был делом неоконченным, сомнительным, мучившим его всю жизнь. Как и всё, что должно было остаться после него, он требовал завершения.

Может быть именно потому, что всё остальное поправить уже было невозможно, Толстой с особым, старческим, когда уже ясно, что это точно — последнее дело в жизни, упорством стал вчитываться, переделывать и совершенствовать этот свой рассказ.

И тут стоит обратить внимание вот на какое странное обстоятельство. Впрочем, лучше сказать не странное, а необычное, значительное. Рассказ этот самый длинный в творчестве Толстого. Вернее, не длинный, а долгий. Сюжет его он держал в голове, обкатывал в мыслях, излагал на бумаге, переписывал его, откладывал, переписывал снова, дописывал — целых пятьдесят лет.

Из всего, что делал Толстой в последние месяцы жизни, именно работа над «Дьяволом» была самой упорной, потребовавшей последних усилий духа и непреклонного творчества.

Что можно объяснить этим упорством?

Последнее произведение писателя столь же не случайно для его души, как последнее слово, последнее движение тела.

Нет ли в нём ключика для объяснения некоторых важных событий этой жизни, повода для окончательных решений?..

Итак 23 сентября 1862 года Лев Толстой женился на Сонечке Берс. Ему было тридцать четыре, ей — восемнадцать. За несколько дней до того он написал своей бабушке Александре Андреевне Толстой о своей невесте: «Для того чтобы дать вам понятие о том, что она такое, надо бы писать томы; я счастлив, как не был с тех пор, как родился».

Но прежде ещё произошёл эпизод, который положил начало жестоким испытаниям в семейной жизни, так много обещавшей.

Много лет спустя в своей автобиографии Софья Андреевна Толстая напишет: «Приходил ежедневно Лев Николаевич и принёс мне раз свои дневники. Помню, как тяжело потрясло чтение этих дневников, которые он дал мне прочесть, от излишней добросовестности, до свадьбы. И напрасно: я очень плакала, заглянув в его прошлое».

Каждый, кто читал дневники холостого Толстого, легко себе представит, какое впечатление могли произвести они на восемнадцатилетнее воздушное создание. Свидетельства дневников потрясают подробностью и беспощадной откровенностью. Человека, так обнажившего себя и свою душу перед другими, больше нет. Ради чего это было сделано — большая загадка. В смелости такой есть особое значение, и оно, как я говорил, по достоинству ещё не оценено.

Дневники эти изданы, и теперь каждый их может прочесть, не особо загружая свою совесть теми соображениями, что личную жизнь подглядывать стыдно.

Выше я приводил те отрывки из них, которые могли произвести на Сонечку Берс, восторженную, стоящую на пороге счастья, которое обещает семейная жизнь, наиболее убийственное впечатление, и которые понадобятся для нашего дальнейшего повествования.

Запомним, что это 1859 год.

Через три года — свадьба. А за несколько дней до неё — передача дневников юной невесте. Ужасаться ей было от чего. Именно этот опрометчивый случай стал первым толчком, разбудившим ревность, настолько сильную, что вскоре приняла она все признаки болезни, неотступной и неизлечимой.

Эта ревность, в конце концов, превратит Софью Андреевну в жесточайшего духовного надзирателя, от которого надо будет прятать дневники за голенище, а рассказы, подобные «Дьяволу», за обшивку рабочего кресла.

Среди множества причин, из которых состоит то, что называют личной драмой Льва Толстого, это одна из наиболее очевидных.

Первые признаки начинающейся болезни зафиксированы Софьей Андреевной уже через две недели семейной жизни: «Он целует меня, а я думаю: “не в первый раз ему увлекаться”. И так оскорбительно, больно станет за своё чувство, которым он не довольствуется, а которое так мне дорого, потому что оно последнее и первое. Я тоже увлекалась, но воображением, а он — женщинами, живыми, хорошенькими, с чертами характера, лица и души, которые он любил, которыми он любовался, как и мной пока любуется…»

С этого-то времени и начинается, вначале не слишком приметное, обострение всех тех симптомов трагедии этих двух людей, которые растянутся на пятьдесят лет и закончатся на станции Астапово. Льва Толстого, того, который есть на самом деле, станут убивать с двух сторон. Софья Андреевна, упорным старанием сделать его обыкновенным, здравомыслящим семейным человеком, и сам он, трагическим неумением соединить языческую мощь своей натуры с собственными установлениями, идеальными, но, как оказалось, неисполнимыми.

Понятное дело, масштабы этой драмы не исчерпываются только этим.

И короткий рассказ «Дьявол», в котором предполагаем мы некоторые загадки и ответы, не исчерпывает темы. И всё же, всё же… Ведь те пятьдесят лет, в течение которых Толстой возвращался к нему, и тот последний год, когда он во что бы то ни стало решил его закончить, ведь говорят о чём-то.

О чём же?

Тут опять надо вернуться к самому началу. К тому времени, когда он со всей решительностью объявил борьбу этому самому «дьяволу».

Если кому-то его представление о дьяволе покажется несерьёзным — поясню.

После вполне определённого и достаточного опыта по этой части, похоть он стал считать самым тяжёлым преступлением против души, против нравственной чистоты. До такой степени, что в конце жизни стал считать идеальным полное воздержание от привычных отношений между полами. Его нисколько не смущало при этом, что, при строгом следовании этому завету, человечество перестало бы существовать. Он, видимо, не считал эту цену слишком великой для духовной и нравственной чистоты.

Его последний биограф Валентин Булгаков свидетельствует, например, что Толстой был исключительным противником телесных отношений, даже брачных. Всё это гнусно, нечисто и унижает человека. Однажды этот Булгаков подсмотрел и запомнил следующие строчки из его письма некой Петровской: «Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно или нет, но считаю этот грех против целомудрия одним из самых губительных для жизни…»

Полное и исключительное воздержание губительным для жизни он не считал.

Между тем, у него было четырнадцать детей, включая сюда, как минимум, одного тайного, побочного, каковых в наших деревнях называют выблядками.

Подобное несоответствие слова и дела вызывало недоумение, кривотолки распространялись. Они приобретали самые резкие формы.

Софья Андреевна выражалась наиболее откровенно, и я не знаю, что ей можно возразить.

«Лёвочку никто не знает, знаю только я — он больной и ненормальный человек».

И далее: «Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Лёвочка, только всё ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья…».

— Тебе полечиться надо», — прямо обращалась она к нему.

И у него однажды прорвалось то же самое. Вот он размышляет о том, что весь мир живёт по своим законам. Весь мир вокруг него не чувствует никаких угрызений морального чувства, рожая и воспитывая детей, люди продолжают любить друг друга, в том числе и плотской любовью, и не испытывают при этом ужаса. И так будет до скончания веков. Но не может же так быть, чтобы весь мир был не прав и только он один прав. Весь мир не может быть сумасшедшим. Значит, сумасшедший — он.

Эта уверенность завела его так далеко, что он даже попробовал освидетельствоваться у специалистов. Или, может быть, Софья Андреевна настояла? Есть о том какие-то глухие упоминания в его дневниках: «Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным эффектам и ещё что-то такое, но в здоровом уме. Они признали, но я то знаю, что я сумасшедший».

О сумасшествии этом надо думать так. Вот есть в глухом лесу жизни натоптанные торные тропы. Здравомыслящие люди, чтобы не сбиться с пути, ходят по ним. Но есть и такие, которым любопытно сойти с проторённого пути, заглянуть в заросли, в неведомую чащу, поглядеть, что за ней. Там, конечно, можно заблудиться. Но бывает и так, что заблудившиеся эти открывают новую дорогу. И масса здравых умом людей идут по ней, совсем уже не думая о том, что путь этот проложен был уклонившимся от того пути, который считался самым верным. Тогда бывший сумасшедший объявляется гением. Бывает такое.

Но вернёмся к начальной истории «Дьявола». Она значительна ещё и тем, что стала как бы прививкой против нравственной порчи, укрепившей мощное духовное усилие настолько, что само это усилие стало болезнью.

В сущности, было нечто ещё до начала этой истории. В его «Исповеди» это изложено так: «Я всею душою желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего… Отдаваясь этим страстям, я становился похож на больного, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тётушка моя — чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной…»

Она, эта замужняя женщина, появилась. Это и есть та самая яснополянская Аксинья, жена ушедшего на промысел крестьянина Ермила Базыкина. С нею он и переживёт то чувство, которое будет вспоминать всегда, когда нужно будет описывать и проклинать гибельную власть женского тела.

Аксинья эта крепко зацепила его. В грубейшей, до сей поры неловкой для печатного слова форме, он сказал однажды Горькому афоризм о власти над ним этой женщины.

— Не та баба опасна, которая держит за х.., а которая держит за душу.

Горький даже обиделся тогда на Толстого, ему показалось, что подобный стиль тот выбрал, чтобы снизойти до примитивного уровня, который, возможно, предполагал в своём новом знакомом. Лишь позже он понял, что этого стиля Толстой придерживается как раз с теми, в ком чувствует настоящего мужика и близкого себе человека. И вообще, в соответствующей обстановке он любил выражаться смачно.

Афоризм же этот интересен тем, что, пусть в своеобразной форме, подчёркивает, что в случае с Аксиньей участвовало не только тело.

Через несколько месяцев после свадьбы Софья Андреевна увидит свою бывшую и предполагаемую соперницу. Аксинья, вместе с другой яснополянской крестьянкой, будет прислана мыть полы в барской усадьбе.

Софья Андреевна не делает никаких скидок на неравенство положений, происхождение и прочие условности. Перед лицом любви две эти женщины оказались равны.

То, на что она не могла решиться наяву, снилось ей тогда в кошмарных снах: «Я сегодня видела такой неприятный сон. Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясенские деревенские девушки и бабы, а одеты они все как барыни. Выходят откуда-то одна за другой, последняя вышла А. в чёрном шёлковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала её ребёнка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову — всё оторвала, а сама в страшном бешенстве… Я часто мучаюсь, когда думаю о ней, даже здесь, в Москве…»

Имели ли эти мучения какие-то основания в реальной женатой уже жизни Льва Толстого? В дневниках его об этом ничего нет. Но вот в рассказе «Дьявол»: «Он не мог сидеть дома, а был в поле, в лесу, в саду, на гумне, и везде не мысль только, а живой образ Степаниды (читай — Аксиньи. Е.Г.) преследовал его так, что он редко только позабывал про неё. Но это было бы ничего; он, может быть, сумел бы преодолеть это чувство, но хуже всего было то, что он прежде жил месяцами не видя её, теперь же беспрестанно видел и встречал её. Она, очевидно, поняла, что он хочет возобновить отношения с нею, и старалась попадаться ему. Ни им, ни ею не было сказано ничего, и оттого и он и она не шли прямо на свидание, а старались только сходиться…»

Другой эпизод: «Он надел сапоги, кожан и пошёл к заводу; но не прошёл он 20 шагов, как навстречу ему попалась она в высоко над белыми икрами подоткнутой паневе. Она шла, придерживая руками шаль, которой были закутаны её голова и плечи.

— Что ты? — спросил он, в первую минуту не узнавая её, когда же узнал, было уже поздно. Она остановилась и, улыбаясь, долго смотрела на него.

— Телёнку ищу. Куда же это вы в ненастье-то? — сказала она, точно каждый день видала его.

— Приходи в шалаш, — вдруг, сам не зная как, сказал он. Будто кто-то другой из него сказал эти слова…».

Понятным становится состояние Софьи Андреевны, после того, как она прочитала это косвенное указание.

Возможно, тут надо объяснить, откуда в рассказе «Дьявол» вместо Аксиньи взялось имя Степаниды.

Был в Туле знаменитый судебный процесс, на котором разбиралось дело, в какой-то мере повторявшее житейский опыт Льва Толстого. Судебный следователь, некто Н.Н. Фридрихс, так же до женитьбы сошёлся с крестьянкой. Полюбил её. Женился потом на девушке своего круга. Дело этим не поправилось. Старая любовь не прошла, но осложнилась страшной ревностью новобрачной. Дело кончилось трагически. Доведённый до отчаяния, этот Н.Н Фридрихс убил крестьянку Степаниду выстрелом из револьвера. Случай стал известен Толстому, и концовка этой драматической истории, в некоторых деталях поразительно совпадавшей с его собственной, сильно взволновала его.

С тех пор как рукопись «Дьявола» снова явилась на белый свет, Лев Толстой переживал всё это опять и опять. Прежняя забытая история снова вошла в его жизнь в той же болезненной форме. Нетрудно догадаться, что рукопись «Дьявола» он упрятал в надёжное место двадцать лет назад от греха подальше, чтобы не попалась она в руки Софьи Андреевны. Сцену, которая бы последовала за этим, он легко представлял себе.

Но сцены этой он не избежал, он только на двадцать лет её отсрочил.

Рукопись всё-таки попала в руки Софьи Андреевны. После состоявшегося разговора с ней восьмидесятидвухлетний Толстой и записывает в своём интимном дневнике, том самом, который он прячет теперь за голенищем: «Софья Андреевна нашла рукопись «Дьявола» и в ней поднялись старые дрожжи».

Что она ему тогда сказала, Лев Толстой не записал.

Зато сделал он ещё одну, поразительную для столь глубокого старца запись: «Посмотрел на босые ноги, вспомнил Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил мой сын, и я не прошу у неё прощенья, не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других».

Толстой запамятовал тут, что Ермилом звали не сына, а мужа Аксиньи. Сына его звали Тимофей. Как странно думать теперь, что есть в Ясной Поляне тайное, но прямое потомство Толстого, всегда жившее той простой, народной крестьянской жизнью, о которой печалился он, и к которой так болезненно пытался приблизиться.

Интересный был бы поворот у этого сюжета, если бы отыскать следы этого Тимофея Ермиловича Базыкина, отыскать его детей и внуков. Ведь не могут же не знать они, чью кровь унаследовали.

Но вернемся, всё же, к рассказу «Дьявол», который пока остаётся незавершённым. Толстой с необычайным волнением думает, каков же должен быть этот конец.

Двадцать лет назад он остановился на мучительных размышлениях собственного героя о том, как жить ему дальше: «Да, две жизни возможны для меня; одна та, которую я начал с Лизой (женой); служба, хозяйство, ребёнок, уважение людей. Если эта жизнь, то надо чтоб её, Степаниды, не было. Надо услать её, как я говорил, или уничтожить её, чтоб её не было. Отнять её у мужа, дать ему денег, забыть про стыд и позор и жить с ней. Но тогда надо, чтоб Лизы не было и Мими (ребенка)… Только два выхода: жену убить или её…»

Дальнейшее течение рассказа он обдумывал, писал и переписывал в течение последних своих месяцев и дней. И это уже, по всей вероятности, была не простая литература. Это был план дальнейшей собственной жизни, тяжкий поиск верного её продолжения, вплоть до единственно правильного выхода из неё.

И тот пресловутый треугольник, который он наметил в рассказе, тут, конечно, приобретает совершенно иные масштабы. Жена и Степанида-Аксинья это уже не просто женщины, между которыми надо выбирать. Это два мира. К одному он принадлежал и не ушёл от него, к другому стремился и не приблизился к нему. Это мучительное и страшное состояние, подобное тому, которое описано в дантовом аду. Там наиболее жестокие мучения уготованы тем, кто выбрал в жизни ни к чему не обязывающую середину, не умея отважиться на поступок, не умея решительно выбрать ни зла, ни добра.

Теперь, в эти дни, вся его прошлая жизнь и казалась ему долгой роковой нелепостью, не давшей ему ясного выбора, не позволившей ему хотя бы жеста, но именно такого, в котором угадывается подлинное величие.

Все эти мои размышления, конечно, могут показаться надуманными, поскольку имеют весьма зыбкую почву. Можно ли основывать такие далеко идущие выводы на единственном эпизоде, конечно, двусмысленном и нечистом, но вполне согласующимся с общей историей нравов.

Всё это было бы верным по отношению к кому угодно, но только не к Толстому. Вспомним это его: «…не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других». Толстой в высшей степени, в болезненной форме страдал тем великосветским комплексом, который не мог не чувствовать всякий мыслящий русский аристократ. Комплексом вины перед народом. Что такое, например, «Война и мир», как не гигантская попытка внушить, наконец, русскому сознанию мысль о русском народе, как главном действующем лице русской истории, не только кормильце, но и спасителе, в том числе и царства, и самой аристократии. Никто этого великого покаянного жеста не понял. Это заставило Толстого разувериться в возможностях художественного образа и слова. Началась простая агитка, листовка и проповедь. Но проповедь всегда предполагает личный пример. Только тогда она становится действенной. Попытки действовать примером упёрлись в каменную стену сложившихся предрассудков, непонимания близких, собственной нерешительности. Круг замкнулся. Он остался один — старый, непонятый, без покаяния.

Именно в этом состоянии он придумывает последнюю концовку рассказа «Дьявол».

«Ах, да, есть третий выход: себя, — сказал он тихо вслух, и вдруг мороз пробежал у него по коже. — Да, себя, тогда не нужно их убивать». Ему стало страшно, именно потому, что он чувствовал, что только этот выход возможен. — Револьвер есть. Неужели я убью себя? Вот что не думал никогда. Как это странно будет…».

Никто не знает, в какой именно день и час Лев Толстой написал сцену самоубийства Евгения Иртенева, но мне представляется, что именно в ту ночь, когда окончательно созрела мысль об уходе. Разве вся обстановка этого ухода не похожа на самоубийство? Он ведь даже точно не обдумал, куда уходит. Нечто от благородного звериного инстинкта чувствуешь уже в одном этом желании не предаваться на виду смерти, которую угадал он, выбрал и так смело изобразил последним усилием воображения.

Толстой поставил точку в рассказе. Посидел, наверное, немного, глядя в жуткую и холодную темень за окном. Достал дневник и стал писать в нём: «…Я не могу долее переносить этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, так жить не могу и не буду».

Через полчаса пролётка, по грязной дороге, в непроглядной тьме, обдуваемая грохочущим в ушах октябрьским ветром, повезёт его в Тулу, на вокзал. Дальнейшее известно…

Есть в этом последнем акте трагедии один необыкновенно трогательный момент, делающий живую драму Толстого особенно близкой и человечной. Видно, что он досадует на общее мнение, и боится, что оно не поймёт и исказит даже этот его окончательный отчаянный шаг. Самые последние слова его в «Дьяволе» звучат опять от имени того, кто один шагает не в ногу со всем здравомыслящим миром и потому обречён считаться безумным: «И действительно, если Евгений Иртенев был душевнобольной, то все люди такие же душевнобольные, самые же душевнобольные это, несомненно, те, которые в других видят признаки сумасшествия, которые в себе не видят».

Как изящно тут выражена его последняя боль и последний ответ насмешливому цинизму здравомыслия, в котором и заключается опаснейшая болезнь духа, иначе называемая очерствением души. Болезнь, конечно, с точки зрения гения…