Найти тему

Диссоциация [ #психолог_пишет ]

Мне очень хотелось в свое время сделать писательскую карьеру, к тому же, как профессиональный ценитель легенд и притч, я понимаю, какую силу имеет под собой метафора - она дает каждому то, чего он хочет больше всего.

В момент написания мне просто хотелось вылить то, что накопилось на сердце, - и вот мы здесь, в мире сложнозапутанных предложений и научной метафоры.

Диссоциация

Warning: небольшой боди-хоррор

Содержание: будучи запертым в парализованном теле, все, что ты можешь, – это освободить разум. И за последствия, к счастью, тебе уже не ответить.

***

Здоровый человек не в силах охватить всю полноту и яркость мира, всегда приходилось довольствоваться проблесками осознаний. На большее интеллекта обычно не хватало: оплетка из рутины сковывала разум до смутно осознаваемой боли. Развилки идей и озарений циклично наталкивались друг на друга, и в страхе потеряться люди отступали.

Размеренно-выверенная обыденность казалась надежным якорем, но что делать тем, кому он размозжил спины, позволив расцветшим ребрам затупиться о камни? Ведь следом отхаркивались внутренности, от силы удара прорывало желчные пузыри, селезенку, легкие… И пусть кровь исправно сдренаживали водоросли, все остальное – желчь, слизь, лимфу – растаскивалось водой.

Метафорически вода должна выталкивать выживших к реальности – просоленным проблемам, разбухшим ошметкам прокрастинации и прочему мусору, скопившемуся в сетях жизни. Однако позволить себе подобной потасканности образов я, пресыщенный разложением в теле, не мог.

Бесцельное вынашивание изъявлений и пролежней успело меня обуздать, и я вполне довольствоваться утренним, бьющим по векам солнцем, утратившим свежесть постельным бельем и затвердевшими венами. Пот, влага от полотенец, материнские слезы и солнечный жар успешно обработали кожу: она загрубела, местами потрескалась и позволяла вгонять в себя иглы только из жалости – к тому, что еще называлось сознанием.

На этот счет я предпочел не обольщаться. Срок годности мыслей истекал в момент реализации, моим же – не суждено по-настоящему вызреть. Я предавался размышлениям с, казалось, позабытым упоением, и в перегруженном трещинами потолке из чистого упрямства видел только известку.

Поражения ствола головного мозга имели право только на сопутствующие патологии, но не более. Мириться с существованием шанса – слабого, но неотступно маячащего в белых запахах и диоптриях в роговой оправе, призрака – на деградацию мыслей я не желал. Разум должен вызревать иначе, наособицу; и я стреноживал все возникающие страхи, лишь бы не думать, не думать, не думать…

Не выворачивать наизнанку былые чувства, к которым даже капроновой нитью не подшить свежеобразовавшийся атавизм. Экзаптация мной брезговала, не предлагала вариантов. Несправедливость выкручивала суставы фантомной болью, и я, в отчаянных попытках бороться, цеплялся за каждый отголосок реакций.

Скопившиеся в уголках глаз слезы, застоявшийся пот, булькающая на губах слюна – я силился выжать из влаги хотя бы частицу былых ощущений. Я призывал себя к жизни, точно в забытом ритуале на крови, вымаливая дрожания пальцев, сдираемой с губ ороговевшей кожи и наконец теряющейся в одеяле желтой канюли. Мольбу о жизнеспособности мозг считывать не желал, переводил в ранг угроз и отстранял от себя, вываливая в дремоте, удушье. Недвижные внешне судороги дробили нервы, и боль клеймила извилины с невиданным прежде восторгом.

Подобные инциденты на мировую не шли, и я стыдливо отступал. В сражении с жизнью не выиграть, если твое уродство срикошетило в близких. Моя физическая ненужность держалась на бдительном экране, транслирующим все показатели с пронзительным писком. На звук упорно реагировали: сиделка, случайная медсестра или настойчиво терзающая себя визитами мать. Сдаваться никто не собирался, и каждая билась за тишину в палате по-своему. Стихающая какофония перемежалась обрядами дежурных врачей – взгляни правде в глаза, мам, никто не хочет растрачиваться на обреченных, – и злость всасывалась с кислородом. Ей удалось бы разъесть собой кровь мгновенно, но разве женщины откажутся от истязаний? Мучители, обряженные в героев, боролись за мои поражения, и я проклинал темнеющий белый провод, выкачивающий из меня цифры. К другому сотрудничеству медицинское оборудование склоняться не желало.

Я каждый раз нырял все глубже – в беснующуюся вязкую пустоту, но жалости ко мне не проявляли. Взбудораженный разум обретал плотность, продавливал череп изнутри, и запах гноя становился настоящим. Нарывы и язвы тужились в попытках извергнуть терзающий меня гнев, однако медицина прижигала каждый. Абсцессы умерщвляли не тело, а мысли – те как-то незаметно обнищали, их облепило словами-паразитами, и ранее тревожащая реальность схлопнулась.

Беспокойство о сохранности разума, сознания, интеллекта – названия вдруг стали неуместны, напыщенны – износилось, ошметки раскидало в никуда. То, что когда-то гордилось статусом мышления, воспалилось и начало гнить. Я понял это по запахам: те разбухали, выбивали воздух и раздирали ноздри. Ночами повадилась тошнота, даруя унизительный восторг от засыхающей на щеках рвоты: кому-то ведь придется отмывать!

И – матери ни разу.

Я не просил и не надеялся, а мысленно глумился. Врачи уверенно взращивали в ней когнитивную меланому, вживляя словесные вирусы: невозможность моей аккумулятивной адаптации вспарывала ее претензии на «ну хоть какой-то иммунный ответ, он ведь продолжает бороться за жизнь, значит, иммунитет способен восстановить… ну все нужные клетки!». Ее невежество, выросшее из заржавевших мыслей, отзывалось стыдливым ужасом: что я – слышишь, мам, ты ведь хотела моей нормальности – подстраиваюсь под ее реальность.

Я адаптируюсь.

За невозможностью аккумуляции я начал терять остатки сознания. Беспомощная дремота зачастила, опутывая кошмарами – и сердце в них плясало вокруг сгорающей на костре смерти. Патетичное подношение – сотканный из одуряющей скуки скальпель – пустилось в ход без моего участия: излишки воспоминаний вырезались, и закровивший разум искал анестезии в забытьи. С глаз наконец-то спала пелена – и опустилась ниже, просочившись по нервам.

Помутневшие мысли теряли вектор, цеплялись за какие-то слова – я сознавал, что скатывался в резонерство. Такой неловкий психический декаданс, в котором я мог сознаться разве что потолку. Но я держался, отслеживал цикличность моргания – единственно доступное средство связи – и постепенно отгорал.

Божественные пантеоны отвергли шизофренического божка из моей плоти и деклассировали меня до атавизма. Лишенный права на человечность, я изживал из памяти все прочее: алгоритмы передвижений – ноги для легких не опора, – манипуляций с различными предметами, особые навыки вроде скорочтения или слепой печати… К умышленной деградации обязывала сама больница, изжив все доступные стимулы. Из созерцания потолка я выжал всю информацию самостоятельно, а тратиться на стенания матери… Для этого и выдумали врачей, не так ли?

Придумали метафорически – беспомощные в моем случае специалисты могли самоутверждаться только через реабилитацию близких.

Злорадное наблюдение кольнуло сильнее, чем ожидалось, и я почти случайно сыграл со смертью в ничью. На уровне личности меня расщепило, и перегруженное однотипными образами воображение смогло издохнуть. Оставшийся в памяти хлам смиренно обрастал пылью, и я непроизвольно медлил, гадая: готов ли я наконец развоплотиться?

Умеренная по всем показателям жизнь – возраст, карьера, семья, интересы, счет в банке – пришла в негодность, но выбросить ее без сожалений оказалось непросто. Она вложила в меня гораздо больше, чем следовало, в противном случае фрустрацией накрыло бы только мать.

Обрубленные потоки информации дичали до неприличия быстро. И я, огородившийся былыми знаниями, источал столь гневный запах беспомощности, что озверевшим нейронам прикончить меня ничто не мешало.

Но они – медлили.

Томили выбранную жертву в кипящем вареве из гормонов и пустых воспоминаний, чтобы накинуться – в момент, когда та будет готова к рывку. Ментальное истощение – верный признак для хищников; особая метка, спаивающая конечности жертвы на живую. Паленая плоть к паленой плоти, кровящая сукровица – к такой же – и зарастить до пованивающей коросты.

Не знать об этом решительно невозможно: во всяком случае мне. Иначе из психиатрической клиники не выйти – тебя запрут вместе с больными. Изощренное ведение лечения позволило мне касаться воспаленной психики чуть ли не физически: я отгонял беснующихся мух от сальных голов и вычищал, не брезгуя, изможденные извилины от паразитов. Личинки бреда, галлюцинаций, истерии мной изводились моментально, и я казался неуязвимым – для тех, кому выдавали белый цвет не через халаты, а в трещинах на потолке.

Теперь их всучили и мне.

Без цели и мотивов, но все-таки с семенами сомнений, проращивать которые я просто не в силах. Иссохшее мышление расслоилось, пластины былого меня скатывались вдоль извилин, чтобы со звоном врезаться в череп – до вмятин и нарывов. Разорившееся сознание теряло остатки информации в жадных ставках: подслушать разговор медсестер, поймать удачно звонок врачу или словить отмирающим глазом кусок диагноза. Столь жалкие крохи реальности – я раньше бы отмахнулся и не заметил.

Теперь: я мерил диагнозы не в терминах и назначениях, а кусками – точно когда-то мясо, жирно скворчащее на сковороде в компании бобового соуса и терпких нот базилика. Ненужные нюансы готовки – простейшая аналогия, и я, живая обвиняющая стигма на современной медицине, осознавал ее ничтожность.

Для лучшего я все-таки нуждался в информации. Но в ней было отказано: мир принял мою патологию и перераспределил ресурсы. Былое милосердие – в возможности фильтровать новое – обернулось жалкой подачкой реальности, к которой не подлететь, не подползти.

Теперь уже точно.

Винить себя в отказе от борьбы я даже не пытался, лишь вяло отметил вконец ослабевшие чувства. Фундаментальные эмоции – каркас для серьезных надстроек – ушли в расход первыми, и я, давившийся самоанализом, не удержал их. Не пытался. Оскотинившееся подобие личности могло признать переломанную гордыню, сцедить долю немых насмешек и отложить их – для наивной матери.

Последняя кровная связь с внешним миром не обладала ценностью; она – мое проклятье, крест, ментальный скарификатор. Она колола мольбами отращиваемый хитин смирения без продыху – за что ты ненавидишь меня, мам, – и я невольно отзывался.

Цепляющаяся за облезлые извилины схема деления мозга на зоны не выручала: усилия не окупались, я продолжал слышать – ее. Я разбирал слова и ненавидел каждое – за смысл и за буквы, – но ограждаться реальность не разрешала, как будто целила в меня чем-то похлеще. Но выпотрошить меня повторно ей не удастся. Наложенное на тело эмбарго не разрасталось, и мысли все еще лавировали – в проливе меж существованием и смертью. Поросший паутиной мыслительный секстант отмерил нужные координаты, чтобы толкнуть меня – на выход из аномии.

Возведя себя в ранг настоящего государства – спасибо за прощальную подачку, память, удружила, – я расчленил остатки личности. Избавиться от них до одури просто: без жалости сбрасывать в зыбучую рябь бессознательного, до последних инстинктов. Балласт – последняя словесная роскошь, с которой я распрощался, прежде чем поздороваться с трещиной.

На потолке их скопилось немало. Глубокие, с отходящей известкой, истекали мелкими, пока не посмевшими укрепиться. От них дождаться внятности – невозможно, и я обратился к старейшим, моргая отчаянно быстро, до жгущего глаза морока. В нем нашкодившая штукатурка начала разлетаться, и в грубой игре теней – от прохудившегося тюля, желтушных фонарей и напряженного оскала монитора – она обрела до облегчения простые формы.

До нежности вылинявший оранжевый цвет окропил каждую и выдавил края – чтобы легче лузгать. Новообращенные семена – уже не сожалений – откалывались от оскудевшей почвы, чтобы нырнуть в расплывающуюся рыхлую плоть. Растекшаяся по койке кожа – мышцы и жир капитулировали первыми – сдавала былые пороки; просвечивающие кости наверняка разъедало нехваткой кальция. Резорбция костной ткани готовила меня к вскрытию, выскабливала все подчистую, готовясь заполнить полые трубки жизнью – той самой, что опадала сверху.

Белесые, местами точно обгоревшие семена забили измученный сухостью рот, накрыли – спасибо, я так устал видеть, – глаза, шею, руки. Но ничего: им суждено прорваться под одеяло. Не все плоды можно пожать по первому году, и я не возражал. Я наслаждался – забытой благодарной усталостью того, кто прочищал мозги и лечил души. В последних я никогда особо не нуждался – им создали кучу богов, наслаждайтесь, – но облегчение разуму принял с готовностью.

И – зачем напоследок врать – не без сбереженной на такой час гордости.

Я хотел диссоциировать себя на приемлемых условиях, сберечь остатки не изгвазданного в собственных испражнениях Эго. Пока меняют простыни и обтирают влажными полотенцами – всегда есть шанс.

Шанс на то, что удастся дожить до первого урожая. Ведь я всегда любил тыквы: такие пузатые, дольчатые, теплые и почему-то закатные. От них веяло сладостью: преддверием домашнего уюта, тишины и покоя; на выскобленных изнутри стенках я мог отстукивать любимые мотивы, а из семян готовилась отличная глистогонка.

Достойный финал для не очень достойного сына.

Печальный конец для умелого врача.

Возможное отпущение грехов для любого.

Желанное избавление для паралитика.

Ведь если я утратил все сроки годности – кто знает, возможно, сгожусь на перегной?

И в предвкушении я наконец-то шевельнул губами, ловя одно из потемневших семян.

«Мускатные тыквы до безобразия хороши», – утешился я напоследок и позволил ему перекрыть трахею. Семя разнесло мгновенно, наружу прорвался росток. Жесткий стебель, колючие желтые цветы – ощерились беспричинно, зигзагами исполосовали пищевод, прежде чем разодрать мне грудину.