Найти тему
Максим Бутин

6175. М. Е. САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН. УМ И МЫШЛЕНИЕ…

1. Мы давно пришли к убеждению, что Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин — наш отечественный мыслитель, гений никак не ниже Фридриха Вильгельма Ницше или Артура Шопенгауэра. Его острый русский ум на равных с этими немцами рассуждает о предметах злободневных, а ирония и точность формулировок в иных случаях способны превзойти таковые у прославленных немцев.

Правда, М. Е. Салтыков-Щедрин не замечен в рассуждениях общих и абстрактных, на каковые рассуждения решался он сам по молодости лет, как и его лирический герой, и на них же гораздо более основательно набросился было младший его современник, Василий Васильевич Розанов, написавший большой том «О понимании». Но В. В. Розанову не пошли впрок рассуждения отвлечённые, так что при неразвитости и бедности образования в Российской Империи его сочинение и не могло иметь успех. Это ж не Германия, в которой, что ни клочок земли, то княжество или курфюршество, что ни город, то не норов, а университет. Это не значит, что русские природно глупее или не способны мыслить. Это значит, что мышление русских проявило себя не столько в философии и теологии, сколько в литературе, литературоведении и литературной критике. Ум ищет выражения своим мыслям, а в университетски-учёной прозе, чеканной теологической схоластике или светских художественных произведениях он найдёт себе воплощение — это уже вопрос вторичный…

Писать рецензии объёмом в 60 — 80 страниц на свежевышедший роман — значит заниматься не столько романом в специфически литературном смысле, сколько работать с идеями, в этом романе выраженными. А об идеях можно писать бесконечно, писать гораздо больше и дольше, чем В. В. Розанов писал о понимании.

Идеи вечны. Значит о них можно и вечно молчать, и вечно говорить, и вечно писать…

2. Текст.

«Главное, чего русский гулящий человек должен всего больше опасаться за границей, — это одиночества и в особенности продолжительного. Одиночество даёт человеку поблажку мыслить — вот в чём беда. Мыслить, то есть припоминать, ставить вопросы, а буде не пропала совесть, то чувствовать и уколы стыда. Так что в результате непременно получится какое-то гложущее уныние. Это уныние приведёт к нулю всю работу мысли; оно парализирует возможные решения, заслонит возможные перспективы и будет лишь безнадёжно раздражать до тех пор, покуда счастливый случай не подвернёт под руку краснохолмского купца или всероссийского бесшабашного советника. Или, говоря другими словами, покуда пустяки и праздное мелькание вновь не займут той первенствующей роли, которая, по преданию, им принадлежит.

Но для того, чтобы сделать мою мысль по возможности ясною, считаю нелишним сказать несколько слов о пустяках.

В среде, где нет ни подлинного дела, ни подлинной уверенности в завтрашнем дне, пустяки играют громадную роль. Это единственный ресурс, к которому прибегает человек, чтоб не задохнуться окончательно, и в то же время это легчайшая форма жизни, так как все проявления её заключаются в непрерывном маятном движении от одного предмета к другому, без плана, без очереди, по мере того как они сами собой выплывают из бездны случайностей.

Предаваясь этому движению, человек совершает простую обрядность, не только не требующую помощи мыслящей силы, но даже идущую прямо в разрез ей. В этой сутолоке нет и не может быть места для мысли. Подавленная целой массой случайных подробностей, мысль прячется, глохнет, а ежели, от времени до времени, и настают для неё минуты пробуждения, то она не помогает, не выводит на дорогу, а только мучительно раздражает. Она ставит вопросы, взбудораживает совесть, но в то же время постыдно ослабевает перед всякой серьёзной работой разъяснения. Вопросы остаются обнажёнными, в том зачаточном виде, в каком они возникли; совесть бесконечно ноет — только и всего. Даже компромиссов не является, на [191 — 192] которых, хоть с грехом пополам, можно было бы примириться. Одно желание: уйти, забыть, на всё махнуть рукой...

Повторяю: при таких условиях одиночество лишает человека последнего ресурса, который даёт ему возможность заявлять о своей живучести. Потребность усчитать самого себя, которая при этом является, приводит за собой не работу мысли в прямом значении этого слова, а лишь безнадёжное вращение в пустоте, вращение, сопровождаемое всякого рода трусостями, отступничествами, малодушиями.

Плод жизни, в основе которой лежат одни пустяки, — пустота, и эта пустота только пустяками же и может быть наполнена. Вопросы встают, но внушают болезненный страх; воспоминания плывут навстречу, но вызывают отчаяние; совесть пробуждается, но переходит в смуту. В силу какого-то ужасного предания, ничто не задерживает мысли, не вызывает её на правильную работу. Остаются — пустяки. Они представляют собой жизненный фонд, естественное продолжение всего прошлого, начиная с пелёнок и кончая последнею, только что прожитою минутой, когда с языка сорвалось — именно сорвалось, а не сказалось — последнее пустое слово. В одних пустяках человек ощущает себя вполне легко; перед ними одними он не чувствует надобности трусить, лицемерить, оглядываться в страхе по сторонам. Пустяки представляют подавляющую силу именно в том смысле, что убивают в человеке способность интересоваться чем бы то ни было, кроме самого низменного бездельничества. Является неудержимая потребность потонуть в пустяках, развеять жизнь по ветру, существовать со дня на день, слоняться от одного предмета к другому, ни во что не углубляясь...

Понятно, что там, где жизнь слагается под бременем массы пустяков, никакие твёрдые общественные устои не могут быть мыслимы. Те редкие проблески энергии, которые по временам пробиваются наружу, и они приобретают какие-то чудовищные, противочеловеческие формы. Причина простая: в кисельных берегах никакое истинно жизненное течение удержаться не может. Когда жизнь растекается и загнивает, то понятно, что случайные вспышки энергии могут найти себе выход только или в изуверстве, или в презрении. Ничего не жаль, нечего и некого воззвать к деятельности. Над всем опочила плесень веков; всё потонуло в безразличной бездне, даже не отведав от плода жизни. Возможна ли, при подобных условиях, иная деятельность, кроме такой, которая ничего другого не приносит, исключая личного самомнения, ненависти и презрения?

Кто, не всуе носящий имя человека, не испытал священных [192 — 193] экзальтаций мысли? кто мысленно не обнимал человечества, не жил одной с ним жизнью? Кто не метался, не изнемогал, чувствуя, как существо его загорается под наплывом сладчайших душевных упоений? Кто хоть раз, в долгий или короткий период своего существования, не обрекал себя на служение добру и истине? И кто не пробуждался, среди этих упоений, под окрик: цыц... вредный мечтатель!

Мы, сходящие с жизненной сцены старики, мы настолько уже отдалены от упоений мысли, что с трудом можем воспроизвести даже внешние признаки их. Поэтому и бездна, лежащая между упоением и пробуждающим его окриком, не заставляет нас метаться от боли. Но несомненно, что и мы в свое время испытали все фазисы этих упоений. Однако ж пришли пустяки и заволокли их. Каким образом заволокли? — мы даже последовательности этого процесса теперь наметить не можем. Мы можем только сказать: заволокли, и затем, как бы под гнётом глубокой обиды, поспешить уйти от случайно выплывающих воспоминаний. Но, клянусь, даже и теперь становится жутко, когда спросишь себя: ужели с такою же легкостью пустяки заволокут и тех, которые призваны сменить нас?

Как бы то ни было, но для нас, мужей совета и опыта, пустяки составляют тот средний жизненный уровень, которому мы фаталистически подчиняемся. Я не говорю, что тут есть сознательное «примирение», но в существовании «подчинения» сомневаться не могу. И благо нам. Пустяки служат для нас оправданием в глазах сердцеведцев; они представляют собой нечто равносильное патенту на жизнь и в то же время настолько одурманивают совесть, что избавляют от необходимости ненавидеть или презирать...

Счастливцы!!

___________________

Тоска настигла меня немедленно, как только Блохины и Старосмысловы оставили Париж. Воротившись с проводин, я ощутил такое глубокое одиночество, такую неслыханную наготу, что чуть было сейчас же не послал в русский ресторан за бесшабашными советниками. Однако на этот раз воздержался. Во-первых, вспомнил, что я уж больше трех недель по Парижу толкаюсь, а ничего ещё порядком не видал; во-вторых, меня вдруг озарила самонадеянная мысль: а что, ежели я и независимо от бесшабашных советников сумею просуществовать?

Целых два дня я бился, упорствуя в своей решимости, и скажу прямо: это были одни из мучительнейших дней моей [193 — 194] жизни. Вся беда в том, что я сейчас же принялся мыслить. Начал с того, что побывал на берегах Пинеги и на берегах Вилюя, задал себе вопрос: ужели есть такая нужда, которая может загнать человека в эти волшебные места? — и ничего на вопрос не ответил. Потом, тут же сряду, спросил себя: а что, если б Старосмыслова не на шутку... сначала на конях, затем на оленях, наконец на собаках... а? — и опять ничего не ответил. По сцеплению идей, с берегов Пинеги и Вилюя я перенёсся на берега Невы и заглянул в квартиру современного русского либерала. Увы! он сидел у себя в кабинете один, всеми оставленный (ибо прочие либералы тоже сидели, каждый в своём углу, в ожидании возмездия), и тревожно прислушивался, как бы выжидая: вот-вот звякнет в передней колокольчик. Лицо его заметно осунулось и выцвело против того, как я видел его месяц тому назад, по губы всё ещё по привычке шептали: в надежде славы и добра... И куда это он всё приглашает? на что надеется? Или это такая уж скверная привычка: шептать, надеяться, приглашать? удивился я про себя и опять ничего не ответил. От либерала мысленно зашёл на квартиру консерватора и застал там целое сборище. Шумели, пили водку, потирали руки, проектировали меры по части упразднения человеческого рода, писали вопросные пункты, проклинали совесть, правду, честь, проливали весёлые крокодиловы слёзы... Должно быть, случилось что-нибудь ужасное — ишь ведь как гады закопошились! Быть может, осуществился какой-нибудь новый акт противочеловеческого изуверства, который дал гадам радостный повод для своекорыстных обобщений? Всё это мелькнуло у меня в голове, мелькнуло и заплыло без ответа. Затем я направился в курную избу самарского мужика, но тут, даже не формулировавши вопроса, без оглядки побежал дальше. Углубился в историю, вспоминал про Ермака, подарившего России Сибирь, про новгородскую вольницу, отыскавшую Вятку, Соликамск, Чердынь, Пермь; про Ченслера, указавшего путь к устьям Северной Двины, воскликнул: эк вас угораздило! и до такой степени оставил это восклицание без последствий, что даже и теперь не могу обстоятельно объяснить, каким образом и зачем оно у меня сложилось.

Одним словом, ширял сизым орлом по поднебесью, рыскал серым волком по земле и даже растекался мыслью по древу. Совсем как во сне. Отчего я ни на одном вопросе не остановился, ни на один не дал ответа? я и на этот вопрос ответить не могу. Может быть, потому, что мысль, атрофированная продолжительным бездействием, вообще утратила цепкость; но, может быть, и потому, что затронутая мною материя предста[194 — 195]вляла нечто до того обыденное, что и вопросы и ответы по её поводу предполагаются фаталистически начертанными в человеческом сердце и, следовательно, одинаково праздными. Не то, чтоб не было ответов, но не было потребности ни отыскивать, ни формулировать их...

Несколько настойчивее и как будто определённее останавливался я на вопросе о сердцеведцах и сердцеведении; но и тут, едва доходило дело до живого мяса, как мысль моя сейчас же впадала в позорное двоегласие.

Вопрос о содержании сердец во всегдашней готовности для прочтения — один из самых мучительных в нашей жизни. И я полагаю, что потому именно он так обострился у нас, что нигде в целом мире не найдётся такой массы глупых людей, для которых весь кодекс политической благонадежности выразился в словах: что ж, если у меня душа чиста — милости просим! Да и не только за себя таким образом говорят эти глупцы, но и к посторонним людям обращаются: «Ведь у вас, господа, души чистые: отчего же не одолжить их для прочтения?..» Ах, срам какой!

Хуже всего то, что, наслушавшись этих приглашений, а ещё больше насмотревшись на их осуществление, и сам мало-помалу привыкаешь к ним. Сначала скажешь себе: а что, в самом деле, ведь нельзя же в благоустроенном обществе без сердцеведцев! Ведь это в своём роде необходимость... печальная, но всё-таки необходимость! А потом, помаленьку да полегоньку, и своё собственное сердце начнешь с таким расчётом располагать, чтоб оно во всякое время представляло открытую книгу: смотри и читай!

Приливы предупредительно-пресекательного энтузиазма, во время которых сердце человеческое, так сказать, само собой летит навстречу околоточному, до такой степени вошли в наши нравы, что сделались одною из самых обыкновенных обрядностей нашего существования. Мы так мало верим в себя, что даже не пытаемся искать защиты в самих себе, а прямо вопием: господа сердцеведцы! милости просим! Очевидно, мы сами в этом контроле видим единственное средство обелить себя не только в глазах любопытствующих, но и в своих собственных...

Само собой разумеется, что я лично ничего против приливов этого рода не имею. Напротив того, я в этом случае даже привередлив: сам и страницы помогаю перевертывать, потому что ведь у него, у сердцеведца, пальцы-то чёрт знает в чём перепачканы... Но, говоря по совести, всё-таки не могу скрыть, что любители подобного чтения подчас бывают очень для подлежащего прочтению человека неприятны. Причина тому про[195 — 196]стая: в человеческом сердце не одни дела до благоустройства и благочиния относящиеся, написаны, но есть кое-что и другое. И вот когда начинают добираться до этого «другого», то, по мнению моему, это уже представляется равносильным вторжению в район чужого ведомства. Всё равно как при обыске или прочтении писем частных лиц. Я знаю, конечно, что ежели у меня «искомого» ничего нет, то и опасаться мне нечего; но, к сожалению, кроме «искомого», у меня может оказаться и нечто «неискомое». Это «неискомое» я имел слабость считать своею личною неприкосновенною тайностью, и вдруг на него глянул глазок-смотрок. «Помнишь ли, милый друг, как ты, как я...» — кажется, в этом ничего нет «искомого»? А между тем когда это «неискомое» делается обретённым, то чувствуется ужасная, почти несносная неловкость. Сначала думается: «вот оно какое дело случилось!», а потом думается и ещё: «эх, руки-то коротки!..» Право, с ума сойти можно... И сходят.

Не знаю, может быть, меня упрекнут, что, рассуждая таким образом, я обнаруживаю крайнюю неспособность держаться на высоте положения. Виноват, действительно, этой способности во мне нет. Будь у меня она, я стоял бы себе да постаивал на высоте положения — и горюшка мало! Но раз что высоты для меня недоступны, я поневоле отношусь скептически к полезным свойствам сердцеведения. И потому, когда замечаю, что большинство сердцеведов не только смешивает «искомое» с «неискомым», но даже сопровождает подобные смешения весёлыми прибаутками, то эти последние нимало не кажутся мне восхитительными. Иной, например, сразу видит, что читать нечего, но заметит где-нибудь в уголке: «Помнишь ли, как ты, как я...» — и вцепится. А бывают и такие, что прежде всего норовят отыскать, не написано ли где: «Извлечение из высочайшего манифеста о кредитных билетах», и как только отыщет, так сейчас: «эти страницы я уж у себя на дому прочту-с...»

Неужто это резон?

Вот почему иногда и думается: не лучше ли было бы, если б в виде опыта право читать в сердцах было заменено правом ожидать поступков... Но тут же сряду представляется и другое соображение: иной ведь, пожалуй, так изловчится, что и никогда от него никаких поступков не увидишь... неужто ж так-таки и ждать до скончания веков?

Нет, воля ваша, а это тоже не резон.

Или возьмём другой пример того же порядка. Многие публицисты пишут: ежели-де на песчаном морском бреге случай просыпал коробку с иголками, то нужно-де эти иголки все до одной разыскать, хотя бы для этого пришлось взбудоражить весь берег... [196 — 197]

Многие, однако ж, полагают, что это не резон.

Но, с другой стороны, как размыслишь, да к тому же ещё и с околоточным переговоришь, то представляется и такое соображение: иголки имеют свойство впиваться, причинять общее беспокойство и т. д. — неужто же так-таки и оставить их без разыскания?

Нет, как хотите, и это не резон.

Резон — не резон; не резон — и опять резон. Вот вокруг этих-то бесплодных терминов и вертится жизнь, как белка в колесе.

В сей крайности, мне кажется, самое лучшее: отложив всякое попечение, сидеть и молчать. Только и тут опять беда: пожалуй, молчавши, измучаешься!

Слово — серебро, молчание — золото; так гласит стародавняя мудрость. Не потому молчание приравнивается злату, чтоб оно представляло невесть какую драгоценность, а потому что, при известных условиях, другого, более правильного, выхода нет. Когда на сцену выступает практическое сердцеведение, то я, прежде всего, рассуждаю так: вероятно, в данную минуту обстоятельства так сложились, что без этого обойтись невозможно. Но в то же время не могу же я заглушить в своём сердце голос той высшей человеческой правды, который удостоверяет, что подобные условия жизни ни нормальными, ни легко переживаемыми назвать не приходится. И вот, когда очутишься между двумя такими голосами, из которых один говорит: «правильно!», а другой: «правильно, чёрт возьми, но несносно!», вот тогда-то и приходит на ум: а что, ежели я до времени помолчу! И помолчу, потому что и без меня охотников говорить достаточно...

Тяжёлое наступило ныне время, господа: время отравления особого рода ядом, который я назову газетным. Ах, какое это неслыханное мучение, когда газетные трихины играть начинают! Ползают, суматошатся, впиваются, сыскивают, точат. Наглотаешься с утра этого яду, и потом целый день как отравленный ходишь...

Какой же, однако, выход из этого лабиринта двоесловий? Неужто только один и есть: помолчу?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но положение моё ухудшилось ещё больше, когда, наскучив бесплодным пребыванием в мире конкретностей, я самонадеянно попытался сизым орлом возлететь в сферу отвлечённостей. В старину я делывал подобные полёты нередко. Вместе с прочими сверстниками я охотно баловал себя экскурсиями в ту область, где предполагается «невидимых вещей обличе[197 — 198]ние», и, помнится, экскурсии эти доставляли мне живейшее удовольствие. Не скажу, чтоб я видел эту область вполне отчётливо, но, во всяком случае, созерцание её возбуждало во мне не страх, а положительно сладостное чувство. Вообще тогда жилось дерзновеннее (я, конечно, имею в виду только себя и своих сверстников), хотя не могу не сознаться, что основной жизненный фонд всё-таки был поражён непоследовательностью, граничащей с легкомыслием. Две жизни шли рядом: одна, так сказать, pro domo [для себя — ред.], другая — страха ради иудейска, то есть в форме оправдательного документа перед начальством. Сидишь, бывало, дома и всем существом, так сказать, уходишь в область «невидимых вещей обличения». И вдруг бьёт урочный час — беги в канцелярию. Надел штаны, вицмундир, и через четверть часа находишься уж совсем в другой области — в области «видимых вещей утверждения». Натурально, и там и тут — вопросы совсем разные. В первой области — вопрос о том, позади ли нужно искать золотого века или впереди; во второй — вопрос об устройстве золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния, на точном основании изданных на сей предмет узаконений. Посидишь, поскребёшь пером, смотришь, опять бьёт урочный час. Снова бежишь домой, переменяешь штаны, надеваешь сюртук или халат и опять попадаешь в область «невидимых вещей обличения». Так и прошла молодость...

Нынешнему поколению может показаться не совсем складною эта беготня из одной области в другую, но тогда — жилось и неловкостей не ощущалось.

И вот теперь, спустя много-много лет, благодаря случайному одиночеству, точно струя молодости на меня хлынула. Дай, думаю, побегаю, как в старину бывало.

Однако бегать не привелось, ибо как ни ходко плыли навстречу молодые воспоминания, а всё-таки пришлось убедиться, что и ноги не те, и кровь в жилах не та. Да и вопросы, которые принесли эти воспоминания... уж, право, не знаю, как и назвать их. Одни, более снисходительные, называют их несвоевременными, другие, несомненно злобные, — прямо вредными. Что же касается лично до меня... А впрочем, судите сами.

Вопрос первый: утешает ли история? Лет сорок тому назад — я знаю это наверное — я, по сущей правде, ответил бы: да, утешает. А нынче, что я скажу? Ведь я даже мыслить принципиально, без вводных примесей, разучился. Начну с мрака времён и, только что забрезжит свет, сейчас наткнусь либо на [198 — 199] Пинегу с Вилюем, либо на устав о пресечении, да тут и загрязну. Именно это самое и теперь случилось. Едва выглянул на меня вопрос, едва приступил я к его расчленению, как вдруг откуда ни взялся генерал-майор Отчаянный и так сверкнул очами, что я сразу опешил. Нет, уж лучше я завтра... — смущённо ответил я сам себе и в ту же минуту поспешил с таким расчётом юркнуть, чтоб и ушей моих не было видно.

Вопрос второй: можно ли жить с народом, опираясь на оный? Сорок лет тому назад я наверное ответил бы: не только можно, но иначе и жить нельзя. Нынче... Только что начну я рассказывать и доказывать «от принципа», что человеческая деятельность, вне сферы народа, беспредметна и бессмысленна, как вдруг во всём моём существе «шкура» заговорит. Выглянут молодцы из Охотного ряда, сотрудники с Сенной площади и, наконец, целая масса аферистов-бандитов, вроде Наполеона III, который ведь тоже возглашал: tout pour le peuple et par le peuple... [всё для народа и через народ — ред.] И, разумеется, в заключение: нет, уж лучше я завтра...

Вопрос третий: можно ли жить такою жизнью, при которой полагается есть пирог с грибами исключительно затем, чтоб держать язык за зубами? Сорок лет тому назад я опять-таки наверное ответил бы: нет, так жить нельзя. А теперь? — теперь: нет, уж я лучше завтра...

Словом сказать, на целую уйму вопросов пытался я дать ответы, но увы! ни конкретности, ни отвлечённости — ничто не будило обессилевшей мысли. Мучился я, мучился, и чуть было не крикнул: водки! но, к счастию, в Париже этот напиток не столь общедоступный, чтоб можно было, по произволению, утешаться им...

Так я и лёг спать, вынеся из двухдневной тоски одну истину: что, при известных условиях жизни, запой должен быть рассматриваем не столько с точки зрения порочности воли, сколько в смысле неудержимой потребности огорчённой души...».

Салтыков-Щедрин, М. Е. За рубежом. Статья VI. — Салтыков-Щедрин, М. Е. Собр. соч. В 20 тт. Т. 14. М.: «Художественная литература», 1971. Сс. 191 — 199.

3. Жанр прозы, из которой взята и представлена здесь часть главы, правильнее всего назвать путевыми очерками или дневником путешествий. Но это определение требует уточнений. Это сатирические путевые очерки. И героя, от лица которого написан дневник путешествий, автор, даже не временами, а всегда отождествляясь с ним, представляет сатирически. Таким образом, это не только ирония над обстоятельствами, процессами, предметами и людьми, но и непрерывная ирония над героем и самим автором, то есть самоирония.

Для чего это делается? Чтобы быть ближе к читателю и по возможности — быть читателем понятым. Автор представляет обыденный тип, весьма известный читателю по сознанию окружающих его людей и по самосознанию. Но автор и себя не исключает из этого типа. Таким образом, он предлагает вместе искать выход из ситуации…

Это и для того ещё нужно, что мысль о внешней помощи в данной ситуации нерелевантна. Суперкомпьютер не посчитает и не предложит решение. Ни Бог, ни царь и ни герой не явятся решать эти проблемы. Ответить на вопросы можно только самим. Принять решения — только самим. И выполнять решения — только самим.

4. И что за проблема стоит перед М. Е. Салтыковом-Щедриным и его читателем. В предельно обобщённом выражении — это мышление, свободное мышление… Впрочем, мышление и может быть или (1) свободным или (2) никаким. То есть лучшим для второго случая состоянием — с умом, спящим без сновидений, худшим — с умом навсегда убитым.

А для чего нужно свободное мышление? Единственно для того, чтобы познать истину.

А что такое истина? Это (1) тождество предмета с самим собой, (2) тождество с самим собой относящегося к предмету познавательно или деятельно, (3) тождество с самой собой (3.1) процедуры познания предмета или (3.2) процедуры деятельности с предметом.

Выраженное сейчас абстрактным формальным языком можно перефразировать простыми словами: истина — это знать что к чему и действовать согласно этому знанию.

5. И вот это-то знание и способность действовать согласно ему М. Е. Салтыков-Щедрин описывает в полной их невозможности.

Это описание до полного потрясения нынешнего читателя современно. Что говорит или о (1) повторяемости истории, то есть о том, что история — никакая не история, не есть процесс необратимых изменений общества или вообще какого-либо предмета, или о (2) том, что социальные процессы — не линейные, а круговые, цикличные.

Говоря словами Артура Шопенгауэра, «Мир есть госпиталь неизлечимых», разросшийся на всю планету и пропитанный дымом сжигаемых трупов Варанаси…

Вот как он начинает:

«Главное, чего русский гулящий человек должен всего больше опасаться за границей, — это одиночества и в особенности продолжительного. Одиночество даёт человеку поблажку мыслить — вот в чём беда. Мыслить, то есть припоминать, ставить вопросы, а буде не пропала совесть, то чувствовать и уколы стыда. Так что в результате непременно получится какое-то гложущее уныние».

Это действительно, беда, ибо, как потом выяснится, ни объект мышления себе не соответствует, ни субъект мышления себе не соответствует, ни само мышление не соответствует себе, а приводит лишь к какому-то гложущему унынию. Когда мышление срывает нитку резьбы и срывается на эмоцию, значит оно точно потеряло себя и находится в растерянности. Поэтому так важно русскому человеку за границей не давать себе поблажку мыслить.

6. А чем же наполнить человеку душу, если ум следует отключить? Пустяками. Блестящей мишурой и, по возможности, звёздной пылью. По-английски это звучит ещё более выразительно для русского слуха: star dust… Вот на дусте и следует сосредоточиться, заменяя вознёй с ним работу ума.

«В среде, где нет ни подлинного дела, ни подлинной уверенности в завтрашнем дне, пустяки играют громадную роль. Это единственный ресурс, к которому прибегает человек, чтоб не задохнуться окончательно, и в то же время это легчайшая форма жизни, так как все проявления её заключаются в непрерывном маятном движении от одного предмета к другому, без плана, без очереди, по мере того как они сами собой выплывают из бездны случайностей».

Подлинное дело — это истинное деятельное отношение к предмету. Подлинная уверенность в завтрашнем дне — это и истинная уверенность в предмете человеческих забот, и истинная уверенность в себе самом, способном эти заботы проявить.

Заменой этих истин будут «непрерывное маятное движение от одного предмета к другому, без плана, без очереди, по мере того как они сами собой выплывают из бездны случайностей».

Конечно же, эта совершенно негативная стратегия бытия присуща не только современному человеку, живущему без плана и цели и программируемому телевидением и другими средствами массового дезинформирования.

Это переведённая на русский древняя стратегия окончательно разочарованного в мире и жизни буддиста, что так хорошо прописано и в кодексе самурая: (1) самурай бестрепетно отдаёт свою жизнь за господина, и (2) у самурая нет цели, только путь.

Или как говорил Владимир Николаевич Машков, прораб из фильма «Кин-дза-дза» (режиссёр Г. Н. Данелия, 1986): «Слушай, Скрипач, как бы мы ни гадали, всё равно ж ни хрена не выяснится. Вот выбрали направление и идём!»

Лирический герой М. Е. Салтыкова-Щедрина совершенно так же уверенно заявит: «Как бы мы ни гадали, всё равно ж ни хрена не выяснится».

7. И этот герой даже словесно вполне соответствует буддийскому нигилистическому идеалу — базировать всё на ничто, уповать только на пустоту:

«Плод жизни, в основе которой лежат одни пустяки, — пустота, и эта пустота только пустяками же и может быть наполнена. Вопросы встают, но внушают болезненный страх; воспоминания плывут навстречу, но вызывают отчаяние; совесть пробуждается, но переходит в смуту. В силу какого-то ужасного предания, ничто не задерживает мысли, не вызывает её на правильную работу. Остаются — пустяки. Они представляют собой жизненный фонд, естественное продолжение всего прошлого, начиная с пелёнок и кончая последнею, только что прожитою минутой, когда с языка сорвалось — именно сорвалось, а не сказалось — последнее пустое слово. В одних пустяках человек ощущает себя вполне легко; перед ними одними он не чувствует надобности трусить, лицемерить, оглядываться в страхе по сторонам. Пустяки представляют подавляющую силу именно в том смысле, что убивают в человеке способность интересоваться чем бы то ни было, кроме самого низменного бездельничества. Является неудержимая потребность потонуть в пустяках, развеять жизнь по ветру, существовать со дня на день, слоняться от одного предмета к другому, ни во что не углубляясь...»

Жизнь и есть мишура случайностей, поток сознания для отказа от мышления и ума вообще…

8. Но сама возможность осознания хотя бы случайностей как случайностей и потока сознания как потока сознания есть не разрушенный до конца такой жизнью остаток жизни иной:

«Кто, не всуе носящий имя человека, не испытал священных экзальтаций мысли? кто мысленно не обнимал человечества, не жил одной с ним жизнью? Кто не метался, не изнемогал, чувствуя, как существо его загорается под наплывом сладчайших душевных упоений? Кто хоть раз, в долгий или короткий период своего существования, не обрекал себя на служение добру и истине? И кто не пробуждался, среди этих упоений, под окрик: цыц... вредный мечтатель!»

Когда подлинно человеческая жизнь является лишь сладким сном, тогда и пробуждающийся к реальности воспринимает эту реальность как марево, как нелепость, как безумие фыркающей насмешки над истиной.

9. А что определяет такой строй жизни, из которого исключается мышление?

«Вся беда в том, что я сейчас же принялся мыслить. Начал с того, что побывал на берегах Пинеги и на берегах Вилюя, задал себе вопрос: ужели есть такая нужда, которая может загнать человека в эти волшебные места? — и ничего на вопрос не ответил».

Мы знаем, что это за нужда. Пинега и Вилюй — волшебные места ссылок мыслящих русских людей. Два ссыльно-каторжных полюса Российской Империи.

1864.02.07 приговорён к каторжным работам и последующему поселению вне европейской части Российской Империи Николай Гаврилович Чернышевский. В тюрьме, на каторге и поселении в Вилюйске, а потом в Астрахани он пробыл больше двадцати пяти лет, так что в 1880 году, когда написаны очерки «За рубежом», он не вернулся не только в Санкт-Петербург или Москву, но не вернулся даже в Европу, в родной Саратов: а после морозного Вилюйска ему дозволили жить в крайне жаркой Астрахани. В Саратове он появился только в 1889 году и в том же году, через несколько месяцев, умер. Двадцать пять последних лет жизни мыслителя. Так её формируют внешние обстоятельства. Лишь так мыслящему уму дозволяют жить…

10. Чтобы карать не за действия, не за поступки человека, а за мышление и чувства, надобно знать и мышление и чувства каждого. Как это организовать? Создать в стране атмосферу всеобщего доносительства и саморазоблачений. Когда оговаривать самого себя, а также знакомого и незнакомого будет почитаться за доблесть. Вот тогда «читать в сердцах» охранке станет легко.

«Приливы предупредительно-пресекательного энтузиазма, во время которых сердце человеческое, так сказать, само собой летит навстречу околоточному, до такой степени вошли в наши нравы, что сделались одною из самых обыкновенных обрядностей нашего существования. Мы так мало верим в себя, что даже не пытаемся искать защиты в самих себе, а прямо вопием: господа сердцеведцы! милости просим! Очевидно, мы сами в этом контроле видим единственное средство обелить себя не только в глазах любопытствующих, но и в своих собственных...»

Всё это потом, гораздо позже написания этих очерков М. Е. Салтыкова-Щедрина, проявилось и в Советской России В. И. Ленина и И. В. Сталина, и в Китайской Народной Республике Мао Цзэдуна, и в династической Северной Корее Кимов. Доносительство и сейчас процветает уже в новой России.

И ведь надо же проявиться такой саркастической ухмылке истории: Бориса Юльевича Кагарлицкого в чуть меньших масштабах, чем Н. Г. Чернышевского, повезли по этапам из Москвы в Сыктывкар. История любит повторяться, она, зараза, циклична… Но что бы о нём ни говорили, сколько бы грязи на него не выливали, но Б. Ю. Кагарлицкий — всё же мыслитель, а не служащий банка, официант в ресторане, московский таксист, животновод на свиноферме или шахтёр в кемеровской угольной шахте... Но его тело зачем-то понадобилось комикам из Сыктывкара. Люди не меняются…

11. М. Е. Салтыков-Щедрин приводит несколько аргументов pro et contra чтения в сердцах, то есть непрерывного сыска и выворачивания душ людей наизнанку.

Первый и главный аргумент против состоит в том, что душа человеческая обширна, в ней много чего таится, выворачивая её наизнанку, растаптывают человеческое достоинство, делая публичным то, что должно оставаться интимным, причём не важно, найдено в ходе обыска «искомое» или нет. Этот аргумент автор представляет со всегдашней иронией и самоиронией.

«Само собой разумеется, что я лично ничего против приливов этого рода не имею. Напротив того, я в этом случае даже привередлив: сам и страницы помогаю перевертывать, потому что ведь у него, у сердцеведца, пальцы-то чёрт знает в чём перепачканы... Но, говоря по совести, всё-таки не могу скрыть, что любители подобного чтения подчас бывают очень для подлежащего прочтению человека неприятны. Причина тому простая: в человеческом сердце не одни дела до благоустройства и благочиния относящиеся, написаны, но есть кое-что и другое. И вот когда начинают добираться до этого «другого», то, по мнению моему, это уже представляется равносильным вторжению в район чужого ведомства. Всё равно как при обыске или прочтении писем частных лиц. Я знаю, конечно, что ежели у меня «искомого» ничего нет, то и опасаться мне нечего; но, к сожалению, кроме «искомого», у меня может оказаться и нечто «неискомое». Это «неискомое» я имел слабость считать своею личною неприкосновенною тайностью, и вдруг на него глянул глазок-смотрок. «Помнишь ли, милый друг, как ты, как я...» — кажется, в этом ничего нет «искомого»? А между тем когда это «неискомое» делается обретённым, то чувствуется ужасная, почти несносная неловкость. Сначала думается: «вот оно какое дело случилось!», а потом думается и ещё: «эх, руки-то коротки!..» Право, с ума сойти можно... И сходят.

Не знаю, может быть, меня упрекнут, что, рассуждая таким образом, я обнаруживаю крайнюю неспособность держаться на высоте положения. Виноват, действительно, этой способности во мне нет. Будь у меня она, я стоял бы себе да постаивал на высоте положения — и горюшка мало! Но раз что высоты для меня недоступны, я поневоле отношусь скептически к полезным свойствам сердцеведения. И потому, когда замечаю, что большинство сердцеведов не только смешивает «искомое» с «неискомым», но даже сопровождает подобные смешения весёлыми прибаутками, то эти последние нимало не кажутся мне восхитительными. Иной, например, сразу видит, что читать нечего, но заметит где-нибудь в уголке: «Помнишь ли, как ты, как я...» — и вцепится. А бывают и такие, что прежде всего норовят отыскать, не написано ли где: «Извлечение из высочайшего манифеста о кредитных билетах», и как только отыщет, так сейчас: «эти страницы я уж у себя на дому прочту-с...»

Неужто это резон?»

12. Но вот и аргумент против, состоящий в том, что читать в сердцах необходимо потому, что иной свое злонамерение никак не выкажет в поступках, а отвлекаться от идеала всеобщей промывки мозгов начальству не пристало.

«Вот почему иногда и думается: не лучше ли было бы, если б в виде опыта право читать в сердцах было заменено правом ожидать поступков... Но тут же сряду представляется и другое соображение: иной ведь, пожалуй, так изловчится, что и никогда от него никаких поступков не увидишь... неужто ж так-таки и ждать до скончания веков?

Нет, воля ваша, а это тоже не резон».

13. И в пояснение затруднений со всеобщей промывкой мозгов приводится пример, выступающий основанием как за промывку, так и против неё. Тут постановка вопроса почти кантовская с его формулировками антиномий. Поиск иголки в стоге сена или россыпи иголок в песке пляжа теоретически кажется неразрешимым. Однако у него есть практическое решение, не называемое М. Е. Салтыковым-Щедриным: разумная достаточность. Усилия в поиске колющих мелочей не должны занимать всё внимание и всё время жизни людей, ибо это грозит превратить всех людей в кретинов, сосредоточенных на мелочах. Так и здесь. Внимание к умам и душам людей, несомненно необходимое со стороны правящего верха, не должно превращаться в непрерывное умственное и душевное истязание людей.

«Или возьмём другой пример того же порядка. Многие публицисты пишут: ежели-де на песчаном морском бреге случай просыпал коробку с иголками, то нужно-де эти иголки все до одной разыскать, хотя бы для этого пришлось взбудоражить весь берег...

Многие, однако ж, полагают, что это не резон.

Но, с другой стороны, как размыслишь, да к тому же ещё и с околоточным переговоришь, то представляется и такое соображение: иголки имеют свойство впиваться, причинять общее беспокойство и т. д. — неужто же так-таки и оставить их без разыскания?

Нет, как хотите, и это не резон».

14. Выход из ситуации столь насыщенного и столь пристального внимания родного начальства к подначальственному управляемому люду этот последний может найти в полном молчании. Что бы ни случилось, «Народ безмолствует…» Но всему ли народу пристало безмолствовать?

«Резон — не резон; не резон — и опять резон. Вот вокруг этих-то бесплодных терминов и вертится жизнь, как белка в колесе.

В сей крайности, мне кажется, самое лучшее: отложив всякое попечение, сидеть и молчать. Только и тут опять беда: пожалуй, молчавши, измучаешься!

Слово — серебро, молчание — золото; так гласит стародавняя мудрость. Не потому молчание приравнивается злату, чтоб оно представляло невесть какую драгоценность, а потому что, при известных условиях, другого, более правильного, выхода нет. Когда на сцену выступает практическое сердцеведение, то я, прежде всего, рассуждаю так: вероятно, в данную минуту обстоятельства так сложились, что без этого обойтись невозможно. Но в то же время не могу же я заглушить в своём сердце голос той высшей человеческой правды, который удостоверяет, что подобные условия жизни ни нормальными, ни легко переживаемыми назвать не приходится. И вот, когда очутишься между двумя такими голосами, из которых один говорит: «правильно!», а другой: «правильно, чёрт возьми, но несносно!», вот тогда-то и приходит на ум: а что, ежели я до времени помолчу! И помолчу, потому что и без меня охотников говорить достаточно...

Тяжёлое наступило ныне время, господа: время отравления особого рода ядом, который я назову газетным. Ах, какое это неслыханное мучение, когда газетные трихины играть начинают! Ползают, суматошатся, впиваются, сыскивают, точат. Наглотаешься с утра этого яду, и потом целый день как отравленный ходишь...

Какой же, однако, выход из этого лабиринта двоесловий? Неужто только один и есть: помолчу?»

15. Поставив эти последние два вопроса, М. Е. Салтыков-Щедрин заостряет до предела дилемму существования мыслящего человека в так устроенном мире. Его герой вспоминает времена, когда он мыслил и как у него получалось сообразовать своё свободное мышление с реальностью, в которой он жил.

«Но положение моё ухудшилось ещё больше, когда, наскучив бесплодным пребыванием в мире конкретностей, я самонадеянно попытался сизым орлом возлететь в сферу отвлечённостей. В старину я делывал подобные полёты нередко. Вместе с прочими сверстниками я охотно баловал себя экскурсиями в ту область, где предполагается «невидимых вещей обличение», и, помнится, экскурсии эти доставляли мне живейшее удовольствие. Не скажу, чтоб я видел эту область вполне отчётливо, но, во всяком случае, созерцание её возбуждало во мне не страх, а положительно сладостное чувство. Вообще тогда жилось дерзновеннее (я, конечно, имею в виду только себя и своих сверстников), хотя не могу не сознаться, что основной жизненный фонд всё-таки был поражён непоследовательностью, граничащей с легкомыслием. Две жизни шли рядом: одна, так сказать, pro domo, другая — страха ради иудейска, то есть в форме оправдательного документа перед начальством. Сидишь, бывало, дома и всем существом, так сказать, уходишь в область «невидимых вещей обличения». И вдруг бьёт урочный час — беги в канцелярию. Надел штаны, вицмундир, и через четверть часа находишься уж совсем в другой области — в области «видимых вещей утверждения». Натурально, и там и тут — вопросы совсем разные. В первой области — вопрос о том, позади ли нужно искать золотого века или впереди; во второй — вопрос об устройстве золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния, на точном основании изданных на сей предмет узаконений. Посидишь, поскребёшь пером, смотришь, опять бьёт урочный час. Снова бежишь домой, переменяешь штаны, надеваешь сюртук или халат и опять попадаешь в область «невидимых вещей обличения». Так и прошла молодость...

Нынешнему поколению может показаться не совсем складною эта беготня из одной области в другую, но тогда — жилось и неловкостей не ощущалось.

И вот теперь, спустя много-много лет, благодаря случайному одиночеству, точно струя молодости на меня хлынула. Дай, думаю, побегаю, как в старину бывало».

Тут уж русский И. Кант выступает во всей красе.

(1) «Надел штаны, вицмундир, и через четверть часа находишься уж совсем в другой области — в области «видимых вещей утверждения»», то есть никакой вещи-в-себе, das Ding an sich, не существует все вещи суть вещи для начальства.

(2) «Посидишь, поскребёшь пером, смотришь, опять бьёт урочный час. Снова бежишь домой, переменяешь штаны, надеваешь сюртук или халат и опять попадаешь в область «невидимых вещей обличения»».

Взятые в кавычки слова — не что иное, как ироническое представление определения апостолом Павлом веры: «Есть же вера уповаемых извещение, вещей обличение невидимых» (Евр. 11: 1). Разумеется, «вера» апостола Павла не есть чувство или даже томное предчувствие. Невидимые вещи глазами увидеть нельзя, неслышимые — услышать ушами. Видеть и слышать их можно только умом. Вот почему обличение невидимых вещей есть не что иное, как работа ума, то есть мышление, достигающее истины. Так что предмет веры, или невидимые вещи апостола Павла, есть в переводе на современный язык вещь-в-себе, средоточие истины.

Тут самое худое и нелепое, хоть и не называемое автором, то, что реальность сама по себе, а ум и истина сами по себе. И они не пересекаются. Даже для реальности, как и для идеальности, требуется перемена костюма. Поистине кантовские антиномии, воплощённые в жизнь человека.

16. Эти воспоминания об антиномической молодости приводят героя к возобновлению работы ума. И эта заведомо ущербная деятельность ума, испорченного жизнью человека, как и должна, вновь приводит к антиномиям, неразрешимым противоречиям.

17. И первый в этом новом размышлении вопрос: утешает ли история?

«Вопрос первый: утешает ли история? Лет сорок тому назад — я знаю это наверное — я, по сущей правде, ответил бы: да, утешает. А нынче, что я скажу? Ведь я даже мыслить принципиально, без вводных примесей, разучился. Начну с мрака времён и, только что забрезжит свет, сейчас наткнусь либо на Пинегу с Вилюем, либо на устав о пресечении, да тут и загрязну. Именно это самое и теперь случилось. Едва выглянул на меня вопрос, едва приступил я к его расчленению, как вдруг откуда ни взялся генерал-майор Отчаянный и так сверкнул очами, что я сразу опешил. Нет, уж лучше я завтра... — смущённо ответил я сам себе и в ту же минуту поспешил с таким расчётом юркнуть, чтоб и ушей моих не было видно».

И как же она может утешать, если мрак сменяется мраком. История есть бездна отчаяния и погубленных человеческих стремлений, хотя должна бы быть хранительницей традиции и непрерывного развития общества. А тут мрак времён сменяется уставом о пресечении.

18. Второй вопрос об единстве общества.

«Вопрос второй: можно ли жить с народом, опираясь на оный? Сорок лет тому назад я наверное ответил бы: не только можно, но иначе и жить нельзя. Нынче... Только что начну я рассказывать и доказывать «от принципа», что человеческая деятельность, вне сферы народа, беспредметна и бессмысленна, как вдруг во всём моём существе «шкура» заговорит. Выглянут молодцы из Охотного ряда, сотрудники с Сенной площади и, наконец, целая масса аферистов-бандитов, вроде Наполеона III, который ведь тоже возглашал: tout pour le peuple et par le peuple. И, разумеется, в заключение: нет, уж лучше я завтра...»

И тут естественны и мыслимый порядок жизни с народом и для народа отрезвляется реальностью произвола бандитов и бессмысленной лютости правящего класса.

19. Третий вопрос: так что же, остаётся только молчать?

«Вопрос третий: можно ли жить такою жизнью, при которой полагается есть пирог с грибами исключительно затем, чтоб держать язык за зубами? Сорок лет тому назад я опять-таки наверное ответил бы: нет, так жить нельзя. А теперь? — теперь: нет, уж я лучше завтра...»

Тезис «Так жить, молча, нельзя» сменяется непримиримым с ним антитезисом «Только так, молча, и можно жить».

20. Вывод из этих размышлений простой. Примирение ума с безобразной бессмысленной действительностью состоит в опьянении души и молчании ума.

«Словом сказать, на целую уйму вопросов пытался я дать ответы, но увы! ни конкретности, ни отвлечённости — ничто не будило обессилевшей мысли. Мучился я, мучился, и чуть было не крикнул: водки! но, к счастию, в Париже этот напиток не столь общедоступный, чтоб можно было, по произволению, утешаться им...

Так я и лёг спать, вынеся из двухдневной тоски одну истину: что, при известных условиях жизни, запой должен быть рассматриваем не столько с точки зрения порочности воли, сколько в смысле неудержимой потребности огорчённой души...»

21. Если кто-то думает, что М. Е. Салтыков-Щедрин продемонстрировал бессилие мысли, то, пожалуй, не стоит его отговаривать от такого суждения. Содержательно, но не формально, бессилия мысли в тексте М. Е. Салтыкова-Щедрина даже и с избытком. Более того, бессилие мысли, всё преодолевая, льётся через край чаши терпения ума.

Формально же мысль М. Е. Салтыкова-Щедрина безупречна и несокрушима, она проламывает голову читателю и остаётся там непрерывно ранящим выводом: при такой жизни невозможно мыслить, в отсутствии мышления не постигается истина, в отсутствии истины человек пребывает во лжи бессмыслицы, в бессмысленной лжи нельзя оставаться человеком.

2023.08.10.