"Дневник немецкого военнопленного в России "
Эдвин Эрих Двингер (1898 —1981) — немецкий писатель. Родился в семье флотского офицера, мать была русской. Во время Первой мировой войны в 1915 году он поступил добровольцем в кавалерию, воевал на Восточном фронте, был награждён Железным крестом I степени, несколько раз был ранен и летом 1915 года в Латвии попал в русский плен. Как военнопленного его отправили в Восточную Сибирь. Во время Гражданской войны служил в армии Колчака, вернулся в Германию в 1920 году. Из мемуаров:
«1915 год. Я получил свои пули в тот самый момент, когда поднял саблю, чтобы подать взводу сигнал к атаке. Хотел прокричать: "К атаке – пики наперевес!" – но мне удалось выкрикнуть лишь: "К ата…" Мое подразделение брызнуло в разные стороны, как лужица воды, по которой хлопнули кулаком, кобыла Целле взвилась свечой, зашаталась и опрокинулась навзничь. Я смутно почувствовал, что все кончено… Впрочем, мне было семнадцать лет. Очнулся я с ощущением, словно мне отпиливают обе ноги. Рот был забит перепаханной землей – упав, я от боли грыз землю пашни. Я попытался отыскать свою саблю и тут заметил, что меня обокрали: бинокль, часы, револьвер, нагрудная сумка – все пропало. "Пленен!" – молнией пронеслось в голове.
Некоторое время спустя подходит отряд казаков. К стремени одного из всадников привязан мой унтер-офицер, его лицо мертвенно-бледно, он хромает и с трудом переводит дыхание. Подойдя шагов на пять, он замечает, что я жив, и указывает на меня. Двое казаков спешиваются и вразвалку подходят ко мне. Один из них рассматривает мой окровавленный живот, делает красноречивый жест: "Этот не жилец…"
Казаки веселы и добродушны, неожиданная победа делает их доброжелательными. Я понимаю их, несмотря на сибирский диалект, – моя мать была русской, и даже если нам никогда не позволялось говорить по-русски в присутствии отца… "Как хорошо, – думаю я, – что, когда отец был в море, я просил мать говорить на родном языке! И как умно с ее стороны, что она умерла до того, как разразилась эта война…"
Некоторое время спустя с грохотом подкатывают две санитарные повозки…
Вечером нас грузят в санитарный поезд. Трехъярусные койки одна над другой, белые простыни, шерстяные верблюжьи одеяла, подушки. Все чистое. Старшая сестра расхаживает взад-вперед, санитар приносит фляжки и складные стульчики. В последний момент из перевязочной прибегает сестра и приносит мне одежду.
Только один санитар, тупая скотина, как-то бросил: "Берлин капут!" Но мы в это не верим.
День проходит за днем. …уже может ковылять, но делает это только тогда, когда в зале нет дежурного, ибо, как только кто-нибудь начинает двигаться, это означает одно: отправку в Сибирь. Мы договорились как можно дольше оставаться вместе.
1916 год. На четвертое утро старшие бараков были вызваны к коменданту. Неужели действительно отправляют? Мы вставляем костыли под мышки и встаем.
При нашем прибытии на станцию назначения выпадает первый снег. Мы еще не знали, что эта безлесная степь – одна из самых страшных местностей России, Оренбургская степь, но мы чувствуем безысходность в первые же мгновения.
Впервые с момента пленения нас помещают в земляные бараки, ужасающие, глубоко врытые в землю, перекрытые плоской крышей, прямоугольные помещения, чудовищно нездоровые. Они кажутся недостроенными, их стены лишь кое-где обшиты тонкими досками, во многих местах обнажена голая земля. С коротких сторон находятся двери, с длинных сторон – пара маленьких окошек, наполовину занесенных снегом. В центре узкий проход от двери к двери, все остальное помещение занимают нары – еловые доски в два этажа.
Вскоре грянули первые морозы. Дров ровно столько, что печь лишь слегка нагревается, вокруг нее ежедневно затеваются потасовки. Холод причиняет страдания, но если бы не было недостатка и в другом… В лагере нет даже воды. Ее приходится в бочках возить с реки, и никто не желает заниматься этим в такой холод. Когда я докладываю коменданту, что двое водовозов отморозили руки, поскольку у них не было перчаток, он отвечает, что руки надо было обмотать портянками.
Я прошу лопату, чтобы вырыть выгребную яму. Для отправления естественных потребностей не было ни помещения, ни хотя бы отведенного места – все пленные садились на землю в любом уголке плаца, а после наступления морозов даже у барачных дверей.
– У меня нет инструмента, – говорит комендант, полируя ногти.
В бараке каждый день простужаются. Уже на каждых нарах лежит кто-нибудь с температурой. За водой казаки вынуждены гонять людей нагайками. На улице, слева и справа от дверей, начинают нарастать кучи фекалий. Некоторые даже не выходят наружу для отправления нужды. Мы не мылись уже пять недель. Упорная борьба с насекомыми постепенно становится бессмысленной. Иногда кажется, будто вши полчищами вылезают прямо из земли. Вдобавок лица наши распухли от укусов клопов.
Маленькие окошки уже полностью занесло снегом. Прежде мы хотя бы по ногам проходящих определяли, идет в барак наш товарищ или русский.
Постоянный холод отнял все силы… Оба венгра умерли в тот же вечер. Теперь вспышки пойдут со всех сторон – как блуждающие огоньки на ядовитом болоте. Неожиданно у нас появляется больше еды – верный знак. Нет, рацион не увеличился, просто многие отказываются от супа, потому что не могут есть. Выгоды для нас в этом нет никакой, хоть и кажется наоборот, потому что суп настолько жидкий, что его можно пить бадьями, не получая никакой пользы. Мы не берем его больше необходимого. От этого супа начинается мучительная жажда, а воды, чтобы утолить ее, ни у кого нет. Голод нас мучает меньше, нежели жажда.
Тифозные уже не встают, чтобы справить нужду. Песчаный пол начинает размокать от мочи, под нарами скапливаются кучи кала.
Перед бараками начинают расти кучи трупов. У нас нет даже сарая, где можно было бы их складывать, поскольку земля слишком сильно промерзла, чтобы зарыть мертвецов. Да и нет никого, кто мог бы выполнять такую тяжелую работу, не упав при этом. Трупы просто выбрасывают, они лежат кругом на кучах кала, и жирные крысы грызут их животы.
В нашем бараке сорок умерших, но нам удалось всех вынести. Под пока все еще здоров и в силах. По всему лагерю в эти дни, в конце января, ежедневно умирает по сотне человек.
Вчера в нашем бараке умерло так много народу, как две недели назад еще не умирало во всем лагере. Все у нас быстро катится под гору. Уже почти не открывают дверей, чтобы выбрасывать мертвецов.
В Самаре, следующем крупном городе, наши вагоны поставили на запасные пути. Самара – незабываемый город, в котором мы впервые вышли из наших вагонов. Кругом расположены торговые прилавки, заставленные замечательными вещами. Я отхожу в сторону, незаметно покупаю восемь кусков мыла, маленькое зеркальце и большой таз. Беру зеркальце, иду по другую сторону вагона и впервые за полгода вижу себя. Бог ты мой! И это я? Каторжник, бродяга, разбойник с большой дороги! Нет-нет, это не я!
Я раздаю мыло и вручаю Артисту таз. Артист возвращается, и мы все моемся. Семь месяцев наши тела не знали воды. Боже, вот это да! Конечно, это тоже не настоящее мытье, скорее мы сбрасываем с себя шкуру. Длинными полосами, кусками, струпьями слой грязи сходит с наших лиц и рук. Из восьмерых опустившихся, заросших калом и грязью животных постепенно вылупляются восемь бледных мужчин. И эта свежесть… Она бодрит нас, как питательная еда, снова пробуждает любовь к жизни!
И верно, этой водой как будто смыло всю слабость! А вместе с ней еще и тягостные воспоминания. Хотя наша кожа цвета сморщенных картофельных ростков в темном погребе – в первый момент мы почти испугались друг друга, – помогай Бог, вскоре снова примем человеческий вид!
Я вынимаю сигареты. Нет, воистину сегодня счастью нет пределов! Кто на этом свете знает, что означает сигарета? Мы знаем это! Мы знаем, как никто другой…
Наши часовые внимательны и доброжелательны к нам. Они не жандармы в зеленых мундирах, сопровождающие ссыльных, а казаки…
В нашем вагоне снова собираются разные национальности. Венгры, венцы, тирольцы, баварцы, вюртембергцы, северные немцы. Чудеснее всего вечера у нашей печки. У нас обычная чугунная печурка, а ее труба просто выходит в дыру в крыше. Иногда она дымит, и по-настоящему тепло только поблизости к ней, и там от ее огня почти поджариваешься, – но в конце концов не все ли равно? Это все же на стоящая печь, а на улице все еще ощутимо холодно.
1917 год. В Уфе, городе татар, выждав случай, когда конвой отвлекся, я купил себе русскую газету и быстрым шагом вернулся в вагон. Наконец мы останавливаемся в Иркутске.
В офицерском лагере нам указывают на левую казарму. Почти каждый месяц неприятный обыск всех помещений проводят жандармские офицеры, и вот с этими господами крайне тяжело иметь дело. Все, что они находят, – книги, рукописи, газеты, деньги, – изымается. Я спас свой дневник насколько простой, настолько и наглой уловкой. Я просто вывесил его за окно, прикрепив к гвоздику под оконным карнизом.
1918 год. Мне все труднее и труднее делать записи. Временами моя голова словно выжата, я больше не вижу никаких взаимосвязей. Отдельные происшествия я вообще уже не могу записывать, для других не могу подобрать правильных слов. Мой почерк с каждым днем становится все хуже, озлобленнее, неразборчивее. Внезапное крушение наших надежд на мир подкосило меня и всех, как один удар топора валит целое дерево. Мы часто говорим: если бы нормальный человек побыл среди нас дней восемь, то искренне счел бы, что попал в сумасшедший дом! Нас самих эта жизнь не убивает лишь потому, что мы полностью отрезали себя от прошлого – мы не живем настоящим, мы только ждем… Лучше всего сравнить нас с животными, которые зимой залегают в спячку в ожидании весны! Для нас эта весна означает возвращение на родин.