Ни дня без строчки
Обращаться к врачам и вообще лечиться он, Циолковский, не любил. «При естественном ходе болезни вырабатывается иммунитет, — была у него своя теория и в медицине. — Вредные бациллы побеждаются и нарушенное равновесие постепенно восстанавливается. Введение в организм лекарства искусственно прерывает течение болезни и необходимого иммунитета не вырабатывается». В принципе, это предположение тоже верно и многие врачи этой теории придерживаются и теперь.
Накануне с особым удовольствием поел он любимой своей пареной репы. Появилась тяжесть в желудке. Она перешла в постоянную боль. Появилась слабость. Он уже не мог вывести на улицу велосипед. Прогулки в окрестностях Калуги, дававшие ему относительную бодрость, прекратились.
Он и теперь отказывался от врачей и больницы. Говорил, что ему для завершения всех работ нужно ровно пятнадцать лет и у него нет желания ни дня потратить впустую.
Вызванные из Москвы профессора долго убеждали его лечь в Кремлёвскую клинику. Он и от этого отказался. А время шло между тем.
В апреле 1935 года Циолковскому, жалующемуся на постоянные боли в желудке, был поставлен диагноз — рак. Хотя больному, как строго предписывалось тогда, об этом не сказали, он сам почувствовал, что пришла пора подводить итог жизни.
За неделю до смерти Циолковский написал письмо Сталину. По сути это было завещание: «До революции моя мечта не могла осуществиться. Лишь Октябрь принёс признание трудам самоучки: лишь советская власть и партия Ленина — Сталина оказали мне действенную помощь. Я почувствовал любовь народных масс, и это давало мне силы продолжать работу, уже будучи больным… Все свои труды по авиации, ракетоплаванию и межпланетным сообщениям передаю партии большевиков и советской власти — подлинным руководителям прогресса человеческой культуры. Уверен, что они успешно закончат мои труды».
В составлении и редактировании этого письма принимали участие, ясное дело, большие партийные шишки. Это видно. Сам Циолковский уже почти не мог ни писать, ни диктовать долго.
Тут его уже можно было оперировать, практически, без его согласия. Перед операцией он каким-то способом ухитрился узнать точное время. И только тогда спокойно позволил загрузить себя на каталку. Когда он очнулся и ему сказали, что операция закончена, он опять настойчиво дознавался о точном времени. Ему показали наручные часы. И только потом спохватились. Умирающий Циолковский их обхитрил. Он понял, что операции, в сущности, не было. Его просто разрезали, посмотрели и зашили опять. Операции не было, значит, это конец. Но он нашёл в себе силы деланно удивиться: «Я думал, что вы ещё не начинали, я же ничего почти не чувствовал; оказывается, у меня было превратное понятие о современной операции».
Страдания Циолковского, судя по всему, усиливались, но он переносил их без малейших жалоб. Опять пытался шутить. Но на следующий после операции день затих, лежал, не открывая глаз и отвернувшись к стене. И уже не слышали больше ни шуток его, ни смеха.
И ещё нечто необычайное произошло. Не выпивший в жизни ни капли спиртного, он, в эти последние дни, категорически отказавшись от пищи, решительно требовал водки, коньяку, рому, вообще любых крепких напитков. Он стал прилежнейшим из алкоголиков.
Оживился он и опять воспрял духом, только когда принесли телеграмму Сталина с пожеланием скорейшего выздоровления и дальнейшей плодотворной работы: «Знаменитому деятелю науки, товарищу К.Э. Циолковскому. Примите мою благодарность за письмо, полное доверия к партии большевиков и Советской власти. Желаю Вам здоровья и дальнейшей плодотворной работы на пользу трудящихся. Жму Вашу руку. И. Сталин».
И нашёл всё-таки силы продиктовать ответ: «Москва. Тов. Сталину. Тронут Вашей тёплой телеграммой. Чувствую, что сегодня не умру. Уверен, знаю — советские дирижабли будут лучшими в мире. Благодарю, товарищ Сталин, нет меры благодарности». Последнюю фразу Циолковский смог написать сам.
Почему Циолковскому так важны были в эти мгновения именно дирижабли, осталось ещё одной загадкой его гения или вовсе угасающего сознания. В это время в воздухе уже безраздельно господствовали самолёты. К этому времени русский изгнанник Игорь Сикорский наводнил уже Америку сверхнадёжными гидропланами, наладившими регулярные межконтинентальные рейсы через Атлантический океан. И уже готовил свой грандиозный перелёт на самолёте Туполева, российского двойника Сикорского, великий лётчик Чкалов.
«Отец не любил ничего трафаретного, — пишет Любовь Циолковская, — поэтому он, как и раньше, говорил нам, чтобы при его похоронах не было ни попов, ни музыки, а также просил не препятствовать, если захотят его мозг подвергнуть исследованию. Меня же просил купить папок для размещения рукописей».
Думаю, что не только о том думал в последние свои дни Циолковский. Среди того, что он планировал закончить в течение тех благодатных пятнадцати лет, была бы и книга о Плотнике из Назарета, которую он урывками писал всю свою жизнь. Он мечтал изобразить его так, как никто этого не делал. Он писал о Его земной жизни так, будто предвидел нечто и в своей судьбе: «Любовь, возбуждаемая Им в народе, Его обаятельная личность, может быть, и были причиной преувеличений, в которых нельзя винить Галилейского Учителя: ведь не сам Он писал о себе, а его восторженные и преданные почитатели. Сознательная и трагическая кончина этой кристально-чистой души ещё более способствовала созданию легенд. Ведь нет ни одного народного героя, которого не окружили бы сказками, сагами и легендами…».
Вот и Циолковского предстоит очистить от придумок и несуразицы совершенно ему не нужных.
Грандиозный и насквозь олитературенный он потерял своё обаяние маленького человека в крупных трагических обстоятельствах. Мне жаль было бы окончательно расстаться с ним, подслеповатым и глухим, который видел же что-то недоступное никому. И который превратил своё воинствующее незнание в копьё Дон-Кихота, нацеленное на воображаемые и несуществующие химеры. Ведь чувства-то при этом он испытывал подлинные, и они ничуть не менее ценные и великие, чем те, которые испытывали Коперник и Галилей. Одиночество его было неподдельным. Трагедия, на которую он добровольно обрёк себя, может быть и есть то ценнейшее в нём, что не поддаётся пока осмыслению и ждёт всё-таки своего Шекспира, которого он так не любил. Может быть, он один только и знал, что такое счастье земное, потому и был всю жизнь несчастен, что не хотел очевидного и скорого счастья только себе. Человек не может быть счастлив, когда несчастны все остальные. Это и есть окончательная и прекрасная суть его философии, которую нам ещё предстоит открыть в том, что он так страстно хотел нам доказать, сбиваясь, противореча очевидностям, не пугаясь казаться смешным и безумным. Да, но ведь и все остальные пророки такими только и бывали…