Имя Федора Шаляпина известно всему миру, как и мир был известен Шаляпину. Благодаря великому басу заграница узнала не только Модеста Мусоргского, но и многое другое из русской музыки, из русского искусства вообще. Это есть самое сильное соприкосновение с русским духом для иностранцев.
Впервые Шаляпин выехал на гастроли и оказался за границей в мае 1897 года. С концертами и оперными выступлениями он объездил много стран и континентов. Где только не побывал Шаляпин! Вся Европа, Америка (Северная и Южная), Африка, Австралия, Индия, Китай, Япония.
Посещая новые места, он с живым интересом относился ко всему, что его окружало, делая записи — иногда краткие, иногда подробные, часто сопровождая их зарисовками. Впечатлениями от увиденного певец щедро делился со своими друзьями и близкими, отправляя их из разных уголков света. В год 150-летия великого баса мы и публикуем его «путевые заметки» — своего рода путеводитель по странам мира, где главным рассказчиком выступает Шаляпин-путешественник.
Варшава и Вена. Май 1897 г.
Я осуществил давно желанную мечту — поехал за границу. Еще в Варшаве мне бросилась в глаза резкая разница со всем тем, что я видел на Руси и что наблюдал теперь. [...] Я насторожился, ощущая какое-то приятное беспокойство. [...] Здесь все росло густо, мощно, всюду чувствовалась любовная забота человека о своей земле, стояли среди полей каменные сараи, крытые черепицей, дымились трубы фабрик. Промелькнула мимо меня Вена, она показалась мне необъятной, а за нею сразу поплыли мимо пейзажи, которые я видел только на картинках и которые в действительности показались мне еще чудесней. Мелькнули горы, воздушные мосты, сказочные замки, каменные лестницы, и всюду какое-то праздничное благоустройство.
Париж. Июнь 1897 г.
Я в Париже... Кусаю сам себя, потому что не верю и думаю, что все это сон. [...] О, Париж — так это ты! Ты, тот самый, о котором говорили мне еще в детстве Гюго, Дюма, всевозможные Понсон дю Террайль, Ксавье де Монтепен и другие многие. После завтрака меня повели смотреть Эйфелеву башню, я влез на ее верхнюю площадку и оттуда почти благоговейно, долго смотрел на огромный мировой город. Очень удивляло меня, что на башне мало французов. [...] Но приятели сказали мне, что башня — ерунда, в Париже множество красот, пред которыми она — ничтожество. Это снова удивило меня. Я понял ничтожество железной башни, когда присмотрелся к Парижу и попал в Лувр. Я кружился по этому музею, опьяненный его сокровищами, несколько часов кряду, и каждый раз, как только у меня было свободное время, снова возвращался туда. Смущало меня и поведение соотечественников, некоторые из них публично показывали такие фокусы, что становилось стыдно за них. [...] Господин в поддевки воткнул горлышко бутылки в свой волосатый рот и единым духом высосал все ее содержимое, очевидно, желая демонстрировать мощь и силу своего желудка. Французы ахали, находя, что это — поистине удивительно! Но мне стало не по себе, я думал, что Русь не только этим должна быть интересна для Европы. А такие и подобные фокусы показывались русскими довольно часто. [...] Хорошо за границей, великолепно в Париже, а все-таки меня, серяка, тянет в мою несчастную Россию — здесь очень над нами смеются, и это так обидно, что иногда чешутся кулаки.
Милан. Март 1890 г.
Я получил телеграмму от миланского театра La Scala, мне предлагали петь «Мефистофеля» Бойто и спрашивали мои условия. [...] Чудесная, милая страна очаровала меня своей великолепной природой и веселостью ее жителей. В маленьком погребке, куда я ходил пить вино, его хозяин, узнав, что я буду петь Мефистофеля в Милане, относился ко мне так, как будто я был самым лучшим другом его. Директор La Scala, инженер по образованию, принял меня очень радушно, сообщил, что репетиции у них уже начались и что меня просят завтра же явиться на сцену. Под сиреневым небом Италии с удовольствием вспоминаю мою ледяную Россию и пью за здоровье моих друзей. [...] Усиленно репетируем «Мефистофеля». Слава богу, все идет хорошо. И я здесь пришелся, кажется, по душе. [...] Время, проведенное в уборной до выхода, я никогда не забуду. Сколько оно мне стоило душевных потрясений. [...] От итальянских оперных артистов трудно ждать чего-нибудь глубокого, так как это народ в высшей степени невежественный, я глубоко уверен, что все персонажи, поющие со мной, едва ли даже слышали об имени Гете, а что касается того — читали ли — и речи быть не может. Это все люди, обладающие более или менее голосами, но не более. Разумеется, поэтому, какой огромный успех выпал на мою долю. Италия слышала очень много Мефистофелей, но так все привыкли к тому, что на сцене мечется чертенок с бородой и усами (употребляющий усатин), и так все были уверены, что в сцене с крестами Мефистофель будет глотать шпагу, что, конечно, были поражены моею мимическою сценою с крестами, и театр, как один, загоготал «браво». [...] При гробовом молчании начался «пролог», и вот, вопреки всем традициям итальянского театра, в котором не аплодируют до конца акта, в средине «пролога» грянул такой гром аплодисментов, какого я никогда не слышал, да, вероятно, и не услышу. Я сам не ожидал такого успеха, и когда, после спектакля, я, лежа в кровати, переживал впечатления дня, я представлялся самому себе каким-то Ганнибалом или Суворовым, с тою только разницею, что я переехал Альпы в вагоне железной дороги. [...] Я был горд тем, что на мою долю выпало счастье представить русское искусство, еще не имеющее должного престижа на Западе, в самом строгом из городов мира — в Милане.
Монте—Карло. Март 1903 г.
Вскоре я получил приглашение петь в Монте-Карло, в театре Рауля Гюнсбурга, человека известного во всей Европе, Америке, Азии, Африке и вообще во вселенной, а также, вероятно, и за пределами ее. Монте-Карло — один из красивейших уголков земли — имеет, благодаря окаянной рулетке, весьма скверную репутацию, но театр там — хороший, и отношение к делу в нем такое же прекрасное, как везде за границей. Все артисты, хористы, музыканты работают за совесть, с любовью к делу, все аккуратны, серьезны, и работа идет споро, весело, легко.
Берлин. Март 1907 г.
Я еще никогда не пел в Германии и поехал в Берлин с большим любопытством. [...] Ехали весело, останавливались на станциях, где заранее по телеграфу заказывались для нас завтраки и обеды и где собирались люди из ближайших селений смотреть, как мы едим, пьем, поем и даже пляшем. Дорогой в каждом вагоне образовались филиальные отделения Монте-Карло: играли в карты, но главным образом в «носы», то есть, проигравшего щелкали картами по носу. Весьма педагогическая игра. Германия — извините, пожалуйста! — тоже очень интересная и культурная страна, хотя в ней чувствуется некоторая связанность и тяжесть, не замеченные мною во Франции и Англии. Слишком часто бросается в глаза лаконическая надпись «Verboten». И еще «Abort». Слова эти пишут очень четко, огромными буквами. Я знал, что «Verboten» значит «запрещено», а слово «abort», знакомое мне только в одном смысле, долго вызывало у меня недоумение. Такое, казалось бы, благоустроенное государство и — вдруг... Странно! С первых же дней я почувствовал, что, в противоположность соседним культурным странам, в Германии понятие о свободе — чисто философское понятие и подчинено понятию — порядок. [...] По приезде в Берлин мы быстро прорепетировали в Королевском театре все оперы. «Verboten» всячески мешал мне, а также товарищам-итальянам, французам, но дружными усилиями мы его преодолели. Первым шел «Мефистофель». «Мефистофель» очень удивил немецких драматических артистов. Кроме Барная, которого я уже знал как режиссера Королевского драматического театра, ко мне в уборную приходили и другие артисты, удивленные тем, что я играю оперу как драму. Я выслушал немало тяжеловесных комплиментов, построенных очень многословно и прочно.
Нью—Йорк. Сентябрь 1907 г.
Я получил предложение петь в Нью-Йорке. Я давно уже интересовался Новым Светом и страной, где какие-то сказочно энергичные люди делают миллиарды скорее и проще, чем у нас на Руси лапти плетут, и где бесстрашно строят Вавилонские башни в 60 этажей высотою. Прежде всего мое внимание приковала к себе статуя Свободы, благородный и символический подарок Франции, из которого Америка сделала фонарь. Я вслух восхищался грандиозностью монумента, его простотой и величием, но француз, который всю дорогу немножко подтрунивал над моими представлениями об Америке, сказал мне: «Да, статуя — хороша и значение ее — великолепно! Но — обратите внимание, как печально ее лицо! И — почему она, стоя спиной к этой стране, так пристально смотрит на тот берег, во Францию? Меня встретили какие-то "бизнесмены" — деловые и деловитые люди, театральные агенты, репортеры, — все люди крепкой кости и очень бритые, люди, так сказать, "без лишнего". Они стали расспрашивать меня, удобно ли я путешествовал, где родился, женат или холост, хорошо ли живу с женой, не сидел ли в тюрьме за политические преступления, что я думаю о настоящем России, о будущем ее, а также и об Америке? [...] "Ол райт!" — сказали они и сделали "бизнес": на другой день мне сообщили, что в газетах напечатано про меня нечто невероятное: я — атеист, один на один хожу на медведя, презираю политику, не терплю нищих и надеюсь, что по возвращении в Россию меня посадят в тюрьму. Невольно вспомнилась Италия, где под каждое окно можно прийти с гитарой и спеть серенаду любимой женщине. Попробуйте спеть серенаду здесь, когда любимая женщина живет на 49-м этаже. Вокруг стоит адский шум, как будто кроме существующего и видимого города сразу строят еще такой же грандиозный, но невидимый. В этой кипящей каше человеческой я сразу почувствовал себя угрожающе одиноким, ничтожным и ненужным. Души тут ни у кого нет, а вся жизнь в услужении у доллара. Был я в концерте (симфоническом) и в театре оперы, судя по мордам, никто ничего не понимает, и все пришли, хоть и с большим интересом, однако устают, потеют от желания постичь, хорошо это или плохо. [...] Наконец я в театре "Метрополитент", наружный его вид напоминает солидные торговые ряды, а внутри он отделан малиновым бархатом. По коридорам ходят бритогубые, желтолицые люди, очень деловитые и насквозь равнодушные к театру. Девицы танцуют в таких костюмах, какие употребляют самые низкопробные кафешантаны. Бедное, бедное искусство. Да, Америка скверная страна, и все, что говорят у нас вообще об Америке, все это сущий вздор. Вся жизнь в работе — в каторжной работе, и кажется, что в этой стране люди живут только для работы. Там забыты и солнце, и звезды, и небо, и бог. Любовь существует, но только к золоту. [...] Я все больше и больше имею успех. Теперь могу сказать, что сделался популярным в Америке и американцы не выговаривают моей фамилии, как прежде — "Чарлапайн", а называют меня "Шарлапин". Это уже что-нибудь (лучше).
Буенос—Айрес. Март 1908 г.
Отправляюсь в Южную. Да, в Buenos-Aires — посмотрю еще на Южную Америку. Это необходимо, чтобы окончательно и бесповоротно спеть гимн нашей Великой и единственной России. Много у нас пакости на Руси, но много и любви к высокому, чистому. Безалаберна наша публика, но в своей безалаберности все-таки с интересом относится ко всему, что являет собой искусство. Сейчас, уже на пароходе, хочу тебе похвастаться огромнейшим успехом, вернее триумфом в Париже. Этот триумф тем более мне дорог, что он относится не ко мне только, а к моему несравненному, великому Мусоргскому, которого я обожаю, чту и которому поклоняюсь. Как обидно и жалко, что ни он, ни его верные друзья не дожили до этих дней, великих в истории движения русской души. [...] Я счастлив, как ребенок, — я еще не знаю хорошо, точно, что случилось, но чувствую, что случилось с представлением Мусоргского в Париже что-то крупное, большое. При переезде через экватор устроили празднество в честь Нептуна, купали людей, впервые переступавших экватор. Удивительный порт Рио-де-Жанейро привел меня в совершенный восторг своею живостью, красивой пестротой и какой-то блестящей праздничностью. Казалось, что здесь люди трудятся играючи, так легко и весело кипела жизнь. Здесь все напоминало милую Европу — и масса людей латинской расы — итальянцев, португальцев, французов, испанцев, характер зданий и, наконец, прекрасный только что отстроенный театр, какого я еще не видел. На дело здесь смотрели тоже по-европейски, и спектакли, прилично поставленные, шли с большим успехом.
Острова Атлантического океана. Август 1908 г.
Очень поразил меня своим суровым видом остров св. Винцента, совершенно голый и какой-то обожженный, точно камень, упавший с неба. Мне сказали, что на всем острове растет только одно дерево, которое туземцы считают священным. Эти туземцы тоже голые, как их земля, изумительно красивы, точно отлиты из великолепной бронзы древними греками, чародеями пластики. На Мадере мы, конечно, пили крепкий сок благословенной земли и ездили по камню улиц острова не на колесах, а на полозьях. Это не потому, что мы излишне вкусили мадеры, а уж такой порядок там, чтобы и в трезвом виде ездить по камням на полозьях. В некоторых уездах Вятской губернии тоже и зиму, и лето ездят на санях — мне приятно было вспомнить это, хотя в Вятской губернии поступать так заставляют болота. Чем больше черти таскают меня по свету, тем больше вижу я духовную несостоятельность и убожество иностранцев, особенно же американцев. [...] Искусство для них — лишь только забава, и если им скажешь, что искусство — потребность жизни человечества, они разевают свои совиные глаза, медленно хлопают веками и говорят, с усмешкою, что потребность человечества — это монета, за которую предоставляются удовольствия как низшего, так и высшего порядка. [...] А, каково?