Найти в Дзене
НА НОЧЬ С КНИГОЙ

ЛУКИЧ И АННА

Вчера утром услышал в окно: "Лука Лукич утонул!". Невероятно. Потом пошел посмотреть. И вот сегодня не вытерпел, сел за пишущую машинку, благо покойник не знает, ибо всю жизнь относился ко "всяким писаниям" с неприязнью, а уж подобное о себе не одобрил бы точно.

- Ну, здравствуй, здравствуй, - сказал он позавчера, входя через калитку в наш старый сад и присаживаясь на скамью в тень густой развесистой яблони. - Опять строчишь. Опять выдумываешь.

- Да вот, пытаюсь, - ответил я, усмехнувшись. – Здравствуй, Лука Лукич. - И сдвинул в сторону машинку, закурил в ожидании того, что последует дальше. И, помнится, дальше он заявил, с любопытством оглядев ствол у яблони:

- Ну, а если выдумываешь, стало быть, вранье. А если вранье, то какая от этого польза?

- То есть, как это – какая? - начал было я. - Если люди читают, значит и переживают вместе...

- Истинная правда, – перебил старик, глядя в сад голубыми глазами. – Переживают. Но переживают-то они за тех, кого и в помине не было, а значит, понапрасну мучаются и страдают. А от этого в душе разлад делается и голова наперекосяк встает. Удивляешься? Да вот хоть соседи твои – одно загляденье. Митька-то, слышал небось, что учудил? Взял на спор, да и сшиб с копыт годовалого бычка кулаком. Чем не богатырь, чем не работник! А что делает? Натащил этих книжек, зайти страшно, и читает целыми сутками. Это все библиотекарша его с панталыку сбила лекциями своими, будь они неладны. Огород зарос, глядеть стыдно – бурьян свыше росту. Мать, прости Господи, смотреть не на что, извелась, тянется на его. Да как же это получается. Ты писульки пишешь, он, к слову сказать, читает, а кто работать будет? Кто?

И внезапно сердясь и краснея, добавил, постучав себя пальцем по голове:

- Здесь еще кое-что осталось. Все знаю. Есть еще, чем смозговать.

И вот неожиданно умер, удивил деревню нелепостью смерти, так не связанной с его рассудительностью и скрытой жадностью к жизни, несмотря на свои восемьдесят пять лет.

Так и чудится - выйди сейчас на дорогу, а он стоит напротив своей крепкой избы. Низенький, сбитый, как гиря, в синей косоворотке и суконных брюках, заправленных в хромовые сапоги, стоит и внимательно провожает взглядом редкие грузовики - машину в помощь по хозяйству ловит. А хозяйство приличное. Две дойные коровы, нетель, бычок, ну и овцы, гуси, куры в довесок. Огороду под картошку пятьдесят соток содержит, да еще наметил брошенные земли распахать. Двор просторный, несмотря на скотину - чистый, обнесен высокой оградой, с ярым кобелем, который от злобы уже не лает, а лишь хрипло кашляет на прохожих, брякая по натянутой проволоке цепью. И все это на двоих с парализованной старухой, медленно умирающей в тесной кровати за шторкой. Раз зашел к нему, помогал вносить купленный в городе шифоньер, и опешил, увидев ее. Смотрит из-за ситцевой занавески, отведя ее темной иссохшей рукой, мелко трясет головой, а спутанная, легкая прядь волос на щеке, как рваная паутина. И страшно сделалось при виде этих пристальных, сплошь черных смородинных глаз на мертвом лице.

Я уже сообщал, что жизнь Лука Лукич любил, жить собирался долго и умереть боялся ужасно. Страх перед смертью имел животный, скрытый и заметный лишь в редких разговорах о ней по блеску глаз да по каплям пота, по бледности, проступавшей в такие минуты на его коричневых гладких щеках, на блестящей лысине и даже на толстых простонародных ушах.

Однажды сидели с ним на скамейке у его избы. Дело было в июле, ночи стояли лунные, теплые и необычайно тихие. Из любопытства я вспомнил про одного мужика-охотника из соседней деревни, который много лет назад из ревности отрезал голову жене, и забросил эту окровавленную голову в огород к ее любовнику, уважаемому всеми комбайнеру.

- Ну, знаешь, дураков-то всегда хватало, - скосив рот, пробормотал Лука Лукич. – Это все от безделья да от вина.

- А вел он себя, рассказывал потом участковый, совсем непонятно. Сидит этак тихо, улыбается смущенно, а если что спросят, докладывает с готовностью:

- Захожу я с ножичком в горницу, а там, значит, никого. Думаю, где Зинка, куда убралась? Глянул в окошко – на огороде пластается, вот оно что. Подошел к ей, ножик за спину спрятал и говорю громко, но без крику, не то она вроде, как сердитая была перед смертью-то. У тебя чего это шея в пятнах, а? С Гришкой опять принялась за старое? Отвечай! Она руки вытерла о подол, и говорит. Дурак ты, говорит, и больше ничего – смотри, если хочешь. И шею вытянула, так хрящики и заходили. Ну и саданул я ей для начала под самую челюсть, так что кровью всю рубаху мне окатило...

Я в ожидании замолчал, а Лука Лукич быстро проговорил, отирая рукавом лоб:

- Черт! Пустое все, пустое!

В конце беседы подошел сосед Яков - мужик тупой, молчаливый, с тяжелой от вечного хмеля головой. Он дослушал, закурил, а потом неожиданно поддержал разговор, рассказав, как бегал во время войны от дезертира:

- Иду это я от тетки из Гурьева с хлебом да салом, а уж ночь, до деревни с версту будет. И учуял, слушай-ка, бегит за мной неизвестный. Я драть, он за мной. Вильнул я в лес, забился в кусты, сижу, чуть живой от страха, а он бегит мимо по дороге, в колее скользнул, упал и залаял, как черт. Тут, говорит, где-то должен быть, сученыш поганый. Так и сидел я до утра ни жив, ни мертв, с мужиками потом в обозе доехал до дому-то. А через день девку эвакуированную подобрали в лесу, полумертвую. Без еды, без грошей и понасилованную в придачу.

И, сплюнув, он вытащил из брючного кармана бутылку самогона, выдернул зубами пробку и приложился, высоко задрав лохматую голову.

Я молчал, Лука Лукич сидел, весь подобравшись, и тихо покашливал. Затем в сердцах высказал:

- Болтун ты, Яков, и отец у тебя был болтун, и родня вся ваша не лучше. Брешешь, как сивый мерин. Иди-ка, давай, не загибай, чего не было.

Яков встал и строго взглянул на Луку Лукича.

- Это я-то болтун? Да кто ты такой, пердун старый, чтоб я брехал тебе?

Потом в сердцах сплюнул, и зашагал неестественно прямо на негнущихся ногах к своей избушке.

2

Своих деревенских Лука не жаловал.

- Прохвосты, болтуны и лентяи, - с удовольствием говорил он, кивая на единственную дорогу, вдоль которой примостилось не более сорока дворов. – Ты посмотри, дома еле живы, заборы заваливаются, дети в портках – на пугало стыдно примерить. Ну разве мужики это? Баб родных лупят, спаивают, коровенка у кого есть, да и та в навозе по уши. Сетешки дырявые, а рыбы сколь наловят и ту на продажу, на вино отдают.

Сам Лука никогда не рыбачил, боялся воды, но у дома на кудрявой полянке, как на показ, лежала вверх дном просмоленная длинная плоскодонка.

- Что ж, не хуже других, - опять же с радостью говорил он, и обязательно добавлял: - Такой, отродясь ни у кого не было. Да и неоткуда.

И, правда – в деревне пользовались старыми, уже изгнившими с дедовских времен, долбленками. И тем не менее рыбу у этих мужиков он покупал исправно, и платил за нее непременно бражкой или бутылкой-другой самогону. Все у него было особое, не как у других в деревне. Если у всех колодцы были бревенчатым срубом, то у него – глубокая скважина с насосом. Если копны в стога свозили колхозными лошадьми, то у него на этот случай имелся мотоцикл "Урал". И прошлое Луки тоже было особое. Неясно, например, чем он занимался в войну, потому, как на мой вопрос об этом, еще год назад ответил:

- Был разгильдяй, оттого и поплатился. – И тем самым положил конец дальнейшим расспросам.

Я говорил, что деревня наша мала – сорок дворов, и к тому же бедна, почти все жители – старики. Те мужики, что живут еще в ней со своими семьями и работают в колхозе в самом деле пьют много и жизнь ведут в общем безобразную, скучную до предела то ли от этого пьянства, то ли от того, что чувствуют себя никому ненужными, всем миром брошенными в нашей глухомани.

Рядом с деревней, в низине за лозинами большой круглый пруд, затянутый зеленой ряской, с глинистым топким берегом в клочках мягкой травы и коровьих лепешках. Еще ниже ровным полукругом течет речка, огибая с одной стороны остров, замыкающийся с другой стороны старицей. Остров глухой, с множеством утиных озер, заросший березняком, черемуховыми дебрями, где в жаркий день гудят шмели, а в неподвижном воздухе подрагивают крыльями огромные золотые стрекозы. На острове косят траву, мальчишки собирают полевой лук, ищут яйца уток и чибисов, ловят в озерах карася и гольяна. Слева от деревни начинаются большие смешанные леса. Есть там и рябчик, и глухарь, и косуля с волком. Встречается и медведь, из тех, кого местные мужики прозвали белобочкой. А к востоку уходят бесконечные покатые поля, летом зыбко голубеющие овсом и желтеющие гречихой, зимой белеющие ребристым, твердым, как лед, настом с летящими по нему охапками рыжей травы и сухой снежной пылью. Летом в деревне пахнет полевыми цветами, навозом, роятся пчелы и кричат петухи; зимой она тонет в серых от сажи сугробах, в избах пахнет печеным хлебом, в стайках ревут коровы, а по ночам слышен вой собак и сутками несет беспросветной тоскливой вьюгой.

Впрочем, ко всем этим красотам деревенский житель равнодушен. Ему наплевать на то, что за рекой тянут высоковольтную линию – что срезали под корень отличный строевой сосняк и тут же в траншеях закопали его. Что кругом с годами стало рябить от колючей проволоки приписных и подсобных хозяйств, никакого отношения к деревне не имеющих, и землей их прадедов распоряжается заезжий начальник, и даже указывает, где им можно, а где нельзя охотиться и рыбачить.

- Да, што – деревню, небось, не тронут, - говорят мужики. – На наш век, стало быть, хватит. А коли, и тронут, так ить без места, поди, не оставят.

3

В детстве я часто в летнее время уходил на берег реки, куда-нибудь в укромное место и подолгу сидел там, среди темной зелени прибрежных кустов ивняка, его отпотевших и грязных от весеннего паводка стеблей; смотрел, как плещется по воде рыба, слушал, как истошно кричат чайки, переламываясь и падая в нагретую солнцем воду, как сипло режут солнечную тишину полей вопли чибисов, звенят в поднебесье жаворонки, в тени кустов щелкают мухоловки. Счастливый в своем одиночестве, смотрел я, как косит на том берегу тетка Шура, курносая рыжая баба в белом платке, косит, до груди пропадая в бледной от зноя траве, изредка отирая рукой лоб и отхлебывая из стоявшего под кустом бидона холодный, с крошками квас. Почему я смотрел на эту красоту с такой несказанно счастливой болью, будто видел все это в последний раз в жизни?

Шли годы, я по-прежнему приходил на реку, но того счастья, что было в детстве, уже не испытывал. Плыл по реке на старой долбленке картавый Матвей Квасняк, и я думал: а ведь прав был Лука Лукич, рассуждая о наших деревенских мужиках – совершенно равнодушные, непонятные своим равнодушием люди. И тут же вспоминал, как однажды ранней весной, едва стала прибывать вода, Квасняк перегородил фитилями межозерицу и поймал не меньше центнера карасей, которых он и продавал, заходя в избы и предлагая бабкам: "Стагухи, гыбки! Кому гыбки, стагухи!". Побывал он и у нас. Но едва я увидел рыбу, меня охватила досада. Карась был мелкий, величиной с юбилейный рубль. Я обругал Квасняка, попытался устыдить его, заставить выпустить рыбу, пока она еще сонная – но тот был неумолим. Он завязывал тесемкой скользкий от чешуи мешок и что-то непонятное бормотал себе под нос, не имея смелости сказать в лицо. Потом взвалил на плечо мешок и, поддерживая его трясущейся рукой, пошел прочь, на ходу прошептав с ненавистью:

- Ишь ты, пгаведный! У меня заказу много!

Треть рыбы он продал, в стельку напился, а придя домой, выгнал на улицу и жену и ребятишек, бегая у ворот с поленом и крича с горькими слезами:

- Для кого стагаюсь? Для кого? Убью, сука дганая. Загежу, собака!

Жена его, высокая и костлявая, в черной фуфайке и резиновых сапогах, в которых, как палки, стояли ее лиловые от холода ноги, убежала на край огорода и маячила за кучей жердей, размазывая по лицу пьяные слезы, и что есть силы воя, пытаясь привлечь этим воем сельчан и будто находя особое удовольствие в их очередном семейном скандале.

Я пошел успокаивать Матвея и он, как только меня увидел, бросил полено и запричитал:

- Газбигаться идешь? Ну бей, бей, как положено! – И скривился лицом, подскочил со словами: – Надоего, бгатуха. Надоего все, пгопади оно пгопадом!

Я проводил его плачущего в избу, потом вышел, закурил и некоторое время стоял, глядя на его тесный двор, заваленный ржавым хламом, заросший травой и казавшийся брошенным, если бы не мокрое старенькое белье, сушившееся на серых веревках, что тянулись через двор вдоль полусгнившей, просевшей в землю бани с позеленевшими венцами.

- А чего такого страшного? – сказал бы Лука Лукич на подобное. - Таких-то вот, завсегда было много, а после гражданской, в особенности. Голь навозная, они громче всех кричали, пьянчужки: мы наш, мы новый мир построим. Ну вот и построили, наконец.

Следует сообщить еще об одной, главной неприязни Луки Лукича.

Жила на другом конце деревни Анна Консенкиновна – сухая старуха, похожая на бабу Ягу из преданий. И видно, неспроста слыла она по всей округе колдуньей – многих захворавших выходила своими настоями, травами да наговорами. Шла она к больному неохотно и не всегда, но уж если шла, результат был отменный. И все-таки люди обращались к ней только по крайней необходимости, побаивались ее, а больше всех боялся Лука Лукич. Был слух, что в молодости он соблазнил Анну, (в ту пору, по рассказам – тонколикую, молчаливую красавицу) жил с ней, как с женой, а потом оставил и женился на другой, взяв в приданое корову и прочий хозяйственный инвентарь. Теперь эта другая угасала за шторкой, разбитая параличом.

В прошлом году, девятого августа Анна умерла, и с тех пор Лука Лукич еще тверже стал ходить по земле, сбросил, наконец, с плеч тяжесть, много лет давившую его смутным беспокойством и тайным страхом, исходившим от бывшей любовницы. Старик, искренне не веривший в Бога, был твердо убежден, что дьявол у нее прописался пожизненно. Он обвинял ее в тяжкой болезни своей жены или, к примеру, в том, что однажды у него почти на месяц пропали овцы - ушли по утру со стадом и не вернулись. Пастух говорил, что видал их в лесу, в буреломе, но овцы совсем одичали и скрылись, едва он пошел им навстречу. Делать нечего – отправился Лука Лукич на поклон, и старуха оттаяла несколько, пошептала что-то в сенях и проводила его до порога. А напоследок, рассказывал позже Лука, погладила рукой по голове, по плечам, и будто бы из глаз ее скатилось по одной слезинке. На следующий день овцы вернулись сами, сбились у ограды до смерти напуганные, худые, в клочках репья и с грязной свалявшейся шерстью.

Поскольку в деревне утверждали, что Анна Консенкиновна колдунья, я с раннего детства боялся ее с такой неодолимой силой, на которую способны только дети. Однажды, лет семи я так перепугался при встрече с ней, что три дня потом пролежал в горячке. Помню, на рассвете я собрался на рыбалку и пришел, как обычно, за червями на обрыв у реки. Туман еще не поднялся, тишина стояла удивительная, и лишь внизу, у черных кустов слышалось бойкое журчание воды, извечно точившей скользкие стволы топляков. Я стал осторожно спускаться вниз, и тут увидел Анну Консенкиновну. Она стояла ко мне спиной, несколько ниже, где спуск был пологий, топталась с ноги на ногу и что-то быстро бормотала сердитым шепотом, кидая на три стороны головой. Потом повернулась и стала подниматься вверх, а, проходя мимо, посмотрела на меня, как слепая, и опять что-то забормотала, ускоряя шаг. В памяти моей сохранилось, как причитала мать, проклиная «ненавистную ведьму».

Едва Анна почувствовала близкий конец, как послала за Лукой и, по его словам, попросила срочно привезти к ней из дальней деревни Вербово, какую-то девушку. Без нее, мол, худо ей помирать будет. И Лука поехал на своем "Урале", но не в Вербово, а в районную больницу и привез с собой врача, за которым вскоре пришла «скорая помощь».

- Ну, вот и вышла под корень нечистая, - только и сказал он тем вечером, когда Анна, на удивление тихо закончила свой земной путь.

- А ить она его всю жизнь любила, - поделилась со мной девяностолетняя Лукерья, вытирая платочком сухие глаза. - Только простить никак не могла за жадность-то его, за то, что променял ее на приданое Таськино. А ить с ее-то красотой, могла бы выбрать какого хошь мужика. Видно уж судьба такая – так и мыкалась всю жизнь одна одинешенька...

Через полгода Лука похоронил жену, умершую не от паралича, а от рака, и от страха перед этой заразой стал пить разные настои и даже додумался есть сырые мухоморы, отчего отравился и отлежал в больнице.

И вот вчера, девятого августа, то есть в день смерти Анны, возвращаясь вечером со своими коровами с Ожогинских лугов в деревню, он утонул, захлебнулся на отмели в старице, где воды по колено. Там Квасняк и нашел его туманным холодным утром под самым берегом, с выкаченными глазами, с забитым песком ртом. Квасняк поднял на ноги всю деревню, захлебываясь, рассказывал на все лады о несчастье - и народ бежал, а после боязливо подходил к старице, глядя из-под ладони на зеленовато-прозрачную гладь. Вот и я пришел посмотреть. Лука Лукич лежал спиной на песчаном дне, поджав к животу колени, с торчавшей из воды окоченевшей рукой, короткие пальцы которой, словно в насмешку молчаливому сборищу, судорога скрутила в кукиш.