Найти тему
НА НОЧЬ С КНИГОЙ

ОСТРОГ

Июнь не принес тепла. Он принес неожиданный снег и порывистый северо-западный ветер. Потом ветер стих, с востока натянуло линючих туч, и воцарился в мире мелкий паскудный дождь, от времени до времени переходящий в ледяной ливень.

Особенно изматывала утренняя поверка, когда на бетонированном плацу, засунувши руки в карманы, выстраивалась хмурая братва в мокром хэбе, а рядом прохаживались в непромокаемых плащах «отрядники». Поигрывая резиновыми палками, они по привычке орали на опаздывающих и крыли матом сучью погоду, родную мать, и почему-то зону, исправно кормившую не одно поколение своих слабоумных хозяев.

Но ведь все рано или поздно заканчивается. Так под мерный шорох дождя скончался июнь, и ударила такая жара, что за неделю мало осталось тех, кто не искал на небе облаков, предвестников дождя и прохлады. Подобно лунатикам, они бродили по жилой зоне или, облившись водой, скрывались от зноя во всех доступных местах. Нашлись и другие. На плоской крыше одного из бараков принимали солнечные ванны десятка два полуголых татуированных бездельника. Это всеобщее безделье было вынужденным. А началось оно с приходом рыночных отношений, когда, как по команде исчезли заказчики и вместе с ними работа. Встали цеха, да и кому стал нужен весь этот хлам, изготовленный на допотопных станках и годный разве что в переплавку. Действующим оставался лишь участок в столярном цехе, где изготавливали для лагерного начальства мебель, а для зеков гробы, потребность в которых пугающе возросла за последнее время. Голод и туберкулез без штурма овладели зоной, но негде было занять мозгов, чтобы выбить их с территории.

Иногда в целях тренировки объект посещали омоновцы. И тогда скучный распорядок нарушался шумом веселой игры, когда одни, истощенные и озлобленные, убегали, а другие, сытые и возбужденные, ловили, получая в награду дрожащее тело, которое можно было лупить, как боксерскую грушу.

Такая вот погода стояла в Остроге тем жарким летом 93 года.

- 1 –

Григорий Мазунов лежал на кровати у распахнутого окна, где порхала бабочка и сквозняком трепало занавеску, все цеплявшуюся за подоконник, за ощипанные кусты алоэ, торчавшие из длинного ящика, словно мачты, разбитого в шторм галеона. Сквозняк не оправдывал своего назначения, он был жгучим, как африканский самум.

Мазунов затушил сигарету в консервной банке на тумбочке, и вновь принялся вполуха слушать радио и вполглаза читать «Историю государства Российского». Голова его отдыхала после бдения над «Процессом» Кафки, куда он погрузился, как в тяжелую форму гриппа, полную бредовых образов и лишенную звука.

Большую часть своей жизни он отработал на Дальнем Востоке, где и вышел досрочно на пенсию в должности главного механика небольшого судоремонтного завода. Спустя год его судили и дали шесть лет за расправу над двумя грабителями – одного он убил, другого оставил калекой.

- Мерзавцы, каких поискать, - сказал о них Мазунов

Его обвинительное заключение, изобилующее опечатками и примерами первобытной стилистики, содержало смехотворное утверждение в виновности невиновного, что по прочтении становилось ясно даже непосвященному. Дело не претендовало на шедевр криминального жанра или особую исключительность. Оно, как и тысячи других дел, различных в сюжете, но схожих по сути, обязывало Мазунова на некоторый срок поселиться в Чистилище, чьи служители, по его убеждению, отличались от грешников только формой одежды. Примечанием в этом достойном документе могло бы служить следующее изречение Мазунова, прозвучавшее после оглашения приговора:

- Я мало, что понимаю в законах. Я трудился всю жизнь, и всю жизнь старался поступать по совести. Я даже представить не мог, что защищая свою жизнь, могу оказаться в тюрьме, а моя невиновность была бы доказана лишь в случае моей гибели.

Мазунов отложил книгу, поднялся с кровати и, подтянув трико, взял с тумбочки зеркальце в буковой оправе с инкрустацией из разноцветных стекляшек. Это был плод сомнительного качества, произведенный на свет руками местных умельцев для обмена на сигареты и чай. Ничего нового он не увидел. Зеркальце отразило бледное, старчески сухое лицо с ярко-голубыми слезящимися глазами, строгими и немного усталыми. Еще он увидел часть секции, той самой, где прожил последние годы, где стояло двенадцать кроватей, и где его удобное место у окна совсем скоро не замедлит занять кто-то другой. Здесь, в этой лагерной секции, коротая тягучие вечера, он много о чем передумал, и за этими думами перепил столько чифира, что раньше времени выплюнул половину зубов, а те, что остались тоже не вызывали доверия. Пришлось поставить золотые коронки. Так задумал и сам же осуществил его семейник, известный в узких кругах ювелир Габрилович, заехавший однажды на соседнюю койку, но отнюдь не утративший жизнелюбия и своих профессиональных достоинств. Ребята из секции сломали голову: ради чего так усердствует этот еврей, мужик деловой и совсем не щедрый на траты.

На воле помимо больших денег Габрилович оставил не менее большие связи, что обеспечило ему в зоне относительную независимость и бесперебойную поставку продуктов самого разного назначения. К тому же он имел в прямом смысле золотые руки, правда использовал их крайне редко, да к тому же на ограниченном пространстве, включавшем лагерных авторитетов и некоторых высших офицеров зоны, курирующих его связь с волей. Габриловичу было 35 лет, и внешность он имел примечательную – лицом, как две капли воды походил на Иисуса Христа с известной картины Иванова, о чем, разумеется, знал, поскольку ее журнальная репродукция висела над изголовьем кровати, распятая на стене канцелярскими кнопками. Отличие состояло в том, что волосы на его голове по понятной причине отсутствовали.

Слушать его было одно удовольствие, и вечера они проводили в задушевных беседах, и не только личного свойства. С недавнего времени зона превратилась в культурный отстойник для проповедников разнообразных религиозных мастей. Они приезжали поодиночке и группами, на легковых иномарках и на автобусах, захваченные безумной идеей распахать и засеять это болото семенами любви и добра. С ними Габрилович тоже иногда беседовал. Имея привычку оперировать кинжальными выкладками из сочинений знаменитых философов, однажды он схватился с православным священником, в первый раз посетившим их зону. Молодой, розовощекий батюшка был полон энергии, но не искушен в хитросплетениях теологии. Говорил он напыщенно, но непонятно для зеков, воспринимающих всякие чудеса, вроде «бессмертной души» не абстрактно, а исключительно на предмет материальной выгоды.

Габрилович явно раскусил священника, избрав для атаки на него - "Три версии предательства Иуды". Он говорил, что самоубийство Иисуса непростительно по своей лживости, ведь он знает о своем бессмертии, а кратковременные муки на кресте и вовсе ничтожны в сравнении с душевными муками Иуды, которого он сделал орудием своего обмана. С другой стороны, для опознания Учителя, вещавшего в храме и принародно совершавшего чудеса, не требовалось предательства любимого ученика, там и без него хватало доносчиков. Но если Иуда все-таки предал и тем самым обрек Иисуса на смерть, то совершил он это не из корысти, а чтобы убедить людей в его божественности, и понимал, наградой за подвиг станут не пресловутые сребреники, но вечное людское проклятие. Что может быть страшней и мучительней подобной жертвы? Если же буквально следовать Писанию, то выходит, что тридцатитрехлетнее пребывание среди смертных, где процветали изощренные пытки, рабство и прочие мерзости, явилось для Христа некой дачной прогулкой, не более. Если уж он решил искупить все грехи человечества, став человеком, ограничивать себя агонией на кресте в течение всего одного вечера – недостойно для Бога. Чтобы спасти нас, надо было стать человеком полностью, вплоть до его низости, мерзости и бездны. Однако Он не пошел на такую жертву. Он возложил ее на Иуду, благословив его на предательство - самое гнусное преступление, какое ведомо подлости.

После таких речей зеки радостно оживились, и даже офицеры, стоявшие отдельной группой во главе с Замполитом, украдкой переглянулись в предвкушении захватывающего поединка.

Поединка не получилось. Обезоруженный гипнотическим благородством лица и голоса, которых так ему не хватало, батюшка понял, что проиграл. Он поспешно свернул выступление, перекрестил зал библиотеки, и в сопровождении офицерской свиты удалился из клуба. Следом вышли и Мазунов с Габриловичем.

- Слава Богу, - сказал Габрилович в сторону отъезжающего автобуса. И добавил, тронув за плечо Мазунова: - Послушай, Петрович. А ты, это... Ну, исповедовался когда-нибудь?

- Нет, - вздохнул Мазунов. - Не пришлось как-то. Да я и в церкви-то редко бывал - на Рождество да на Пасху.

- Вот и правильно, - сказал ювелир.

- Что именно? - насторожился Мазунов, ожидая подвоха.

- То, что не исповедовался, - пояснил Габрилович. - Нечего душу выворачивать неизвестно перед кем. Да еще ручку целовать такой вот дылде стоеросовой в рясе.

Таков был семейник Мазунова, ювелир Владимир Габрилович, обретший под Пасху долгожданную свободу, и приславший ему с воли посылку грецких орехов с медом и письмом, где с известной долей сарказма сообщал о намерении переехать к осени в Израиль, чтобы иметь там возможность не только изготавливать побрякушки, но и приобщаться к святыням. В конце письма он подтверждал свое обещание встретить Мазунова по освобождении:

- Встречу, как того требует долг, а там будет видно по обстоятельствам.

Мазунов улыбнулся, поставил зеркало на тумбочку и прошелся по секции, неуклюже проделав на ходу несколько гимнастических упражнений. Голова его отдыхала от Кафки, но в ней никак не укладывалось, что до освобождения оставалось 24 часа. Вздохнув, он снова лег на кровать и повернул голову к окну, где все еще порхала бабочка, а на сквозняке выгнулась, натянутая, как парус, белая занавеска.

На протяжении срока он не однажды вспоминал далекий сентябрьский вечер, так грубо изменивший всю его жизнь. Воспоминания эти, дополненные и отшлифованные временем, в конце концов, приобрели вполне законченный вид.

2

В гаражном кооперативе, где содержалась его «девятка», за три месяца было совершено несколько краж с угоном или раскомплектовкой машин. Обеспокоенное руководство в помощь сторожу обязало поочередно дежурить хозяев гаражей, для верности снабдив их древней одностволкой с расшатанным замком.

В свое первое и последнее дежурство, незадолго до полуночи, Мазунов натянул ветровку, переломил ружье и вогнал в ствол латунный патрон с картечью. Дальнейшие события развернулись в глухом тупике, которым заканчивался один из замысловатых лабиринтов кооператива. На освещенной площадке распахнутого настежь гаража стояла серебристая Тойота с поднятым капотом и открытыми дверками. Рядом, опершись ладонями на ребро панели, склонился к двигателю незнакомец в свитере и джинсах, заправленных в высокие армейские ботинки.

Приблизившись с подветренной стороны, Мазунов бесшумно появился на площадке и, шагнув в полосу света, громко поздоровался с мощной спиной незнакомца. Тот, однако, позы не изменил, но его правая рука дрогнула и медленно сжалась в кулак. Затем оглядел Мазунова через левое плечо и снова принялся за работу. Мазунов успел заметить: вся правая сторона лица вместе с глазом и половиной рта была перекошена и стянута вниз, что, вероятно, явилось следствием травмы или паралича.

«Двуликий Янус», - сказал про себя Мазунов.

И почти сразу на втором плане возник еще один персонаж – из гаража вышел и застыл на расставленных ногах квадратный недомерок во всем кожаном, включая перчатки и кепку. Он сжимал в прижатых к бедрам кулаках четырехгранную титановую монтировку, и блестел, как кусок антрацита.

- Как служба, старый? – голосом заики поинтересовалась спина, в то время как руки что-то отыскивали в чреве импортного агрегата.

Происходящее выглядело весьма обыденно, если не считать, что с хозяином машины Мазунов был знаком десять лет, квартиры их выходили на одну лестничную клетку, и среди родственников соседа, который к тому же находился в плавании, похожих на этих двоих не наблюдалось. И все-таки сомнения появились: при всей неожиданности встречи, очень уж уверенно и неторопливо держались и действовали незнакомцы.

И тогда Мазунов спросил, небрежно поведя стволом вдоль машины и для полной ясности изменив имя соседа:

- А сам-то Леня, куда подевался?

«Двуликий» выпрямился и, повернувшись, присел на ребро панели. На его странном лице, где скорбь соседствовала с улыбкой, что-либо прочесть было невозможно.

- Леня? А Леня, козел, - ответил он усталым голосом. – Он, козел, вторые сутки зависает у меня с подругой. Попросил вот пригнать, да забыл сказать, где зажигание блокировал.

Он встал и кивнул недомерку:

- Принеси-ка фонарик, он на переднем сидении…

- Постой, не ходи, - вмешался Мазунов, делая два шага назад и поднимая ружье на уровень груди. – Ты напутал, он не Леня. И вы мне не нравитесь, парни, - добавил он, щелкнув курком.

Недомерок опустил руки вдоль тела, дружески улыбнулся и двинулся в обход Мазунова, перекрывая единственно возможный путь к отходу. «Двуликий», тем временем снова уселся на передок машины и озадаченно уставился на ружье.

- Мне это не нравится, парни, - повторил Мазунов, и почувствовал холод в желудке. – Я не сторож, но я знаю хозяина и не хочу, чтобы у него произошли неприятности. И я не хочу отправлять вас в тюрьму. Вы оставите все как есть, перемахнете за ограду, а я сообщу охране, будто бы спугнул кого-то – идет?

«Двуликий» тихо рассмеялся, а тот, что был с монтировкой, сквозь зубы сказал:

- Ты зачем, мать твою, курок взвел, олух?

Оскорбление на Мазунова подействовало.

- Это ты мне? – сказал он, сразу же успокаиваясь. – Еще раз помянешь мою мать, обещаю тебе скорые похороны, обрубок.

И он отступил еще на шаг, направив ствол прямо в лоб «Двуликому».

- А ты, приятель, убери руку из-за спины. Только медленно.

Тот с сожалением вздохнул, покачал головой и, неожиданно оттолкнувшись от машины, стремительно рванулся вперед. Но не менее стремительно последовала реакция Мазунова: он увел ствол ниже и, не раздумывая, нажал на спусковой крючок. Выстрелом, произведенным с расстояния в четыре метра, как позже установили эксперты, «Двуликому» почти оторвало ногу в области коленной чашки, она повисла на сухожильях, поскольку кучность заряда картечи была максимально плотной. Грохот выстрела и звериный рев, полный боли и ужаса, распороли ночь, как старую шубу.

- Ну, все – педрило, - сказал недомерок, пригнулся и ринулся к Мазунову, держа монтировку на отлете. Он летел с неотвратимостью, пущенной под откос платформы, и расчет его мог состоять лишь в единственном точном ударе.

Остальное Мазунов помнил смутно. Он помнил, как отбил ружьем монтировку, направленную ему в кадык и зацепившую раздвоенным жалом скулу, как отскочил в сторону и как с размаха ударил прикладом в затылок потерявшего равновесие, грабителя. Потом, вероятно, от вкуса и вида крови, стекающей по лицу на ветровку, от страшного напряжения, предшествующего развязке, рассудок его не выдержал. В беспамятстве он продолжал крушить уже мертвую голову до тех пор, пока не завыла сирена.

Мазунову дали шесть лет, и напрасно мрачный, лысеющий адвокат (бывший прокурор с двадцатилетним стажем) яростно скальпировал доводы обвинения своими отполированными сентенциями - судья была непреклонна. В их последнюю встречу, оправдываясь в поражении, он, между прочим, сообщил о ней кое-что.

- Вы помните плакат военной поры «Родина-Мать»? – сказал он с печальной усмешкой. – Похожа, не правда ли? Она заслуженный судья Российской Федерации, имеет награды и все такое прочее. Но вот, что интересно. Однажды, совсем случайно, я стал свидетелем дружеской беседы, которую она имела со своим шофером в полной уверенности, что их не видят и не слышат. Так вот, она выкурила одну за другой не меньше десяти сигарет, и за это время успела преподать мне урок такого изощренного мата, какого я и от мужчин не слышал. Не знаю, какие у них отношения, но улыбалась она, извините за выражение, как пожилая б..., торгующая с лотка несвежими овощами.

3

Через месяц после утверждения приговора Мазунов отправился за пятьсот километров от следственной тюрьмы обживать Острог.

В то время работы там было хоть отбавляй, но как пенсионер, он имел полное право на безделье, и не замедлил воспользоваться им, хотя заманчивых предложений от лагерного начальства поступало достаточно. В частности, по прибытии с этапом его тут же отвели к заместителю «хозяина» по производству, подполковнику Бреусу, который ознакомился с его делом, и в покровительственно-дружеской форме предложил совместно поднять на ноги инструментальных цех и заняться, чем-то наподобие автосервиса. Мазунов внимательно слушал нудный монолог и спокойно наблюдал, как вяло дирижирует костлявыми руками этот седовласый господин с прямыми плечами и с изможденным лицом аскета, под кожу которого его обреченная печень обильно сцедила свою бурую желчь. Круглые очки цвета йода, несвежая форма и свежий запах спиртного довершали беглый портрет подполковника.

Мазунов пробыл в кабинете двадцать минут и за это время заключил, что помимо физических недугов, Бреус страдает хроническим косноязычием и полной некомпетентностью в управлении производством. И все же не это послужило причиной отказа, и даже не то, что в статье исключалась возможность досрочного освобождения, как бы он ни старался. Просто Мазунов полагал, что имеет все основания ненавидеть людей, которые его осудили и держат теперь за решеткой.

Один раз в три месяца на свидание приезжала жена. Иногда с дочерью, молодой женщиной с блестящими волосами, черными и тяжелыми, как у матери, только уложенными на особый манер – тугим узлом на затылке. У дочери были синие глаза, своеобразная привычка высоко держать голову и ходить носками чуть врозь, как это свойственно профессиональным танцорам - она преподавала бальные танцы в студии. Дочь Мазунов обожал, гордился независимостью ее характера, ее свежестью и красотой, живым умом и стойкой любовью к книгам, в чем, безусловно, была его немалая заслуга. Она платила той же монетой. Ее доверие к отцу – в отличие от матери – было безгранично и, посвящая его в свои планы или романтические переживания, она часто просила совета, что втайне тешило его мужское самолюбие.

Свидания наполняли душу болью и хаосом. Трех суток не хватало, чтобы обрести, пусть иллюзорно «покой и волю», но было достаточно, чтобы впасть в отчаяние от мыслей на эту тему.

Уже на первом свидании, объевшись домашними новостями, он без причины разволновался и принялся ходить из угла в угол, не обращая внимания на жену, которая все порывалась его успокаивать, но, не находя нужных слов, только умоляюще глядела на него, в бессилии сплетая и расплетая на груди свои тонкие пальцы. Как было объяснить ей, наивной, что комната с решеткой в окне и без единой розетки, вовсе не больничная палата, а шесть лет в тюрьме – это куда мучительней, чем месяц в кардиологии после инфаркта.

Потом были другие встречи, радостные и не очень, со временем утратившие в памяти последовательность, но сохранившие в ней отчетливый образ дочери, горько плачущей и по-детски растягивающей красивый напомаженный рот. Напуганная российскими сериалами, где изображение лагерной жизни, как правило, подается со столь любимой у нас бестолковой чрезмерностью, она искала в его лице, во всем его облике следы ее ужасных последствий, и с простодушной прямотой задавала такие вопросы, на которые он никогда не посмел бы дать ей такие же прямые ответы. Да и были ли нужны они ей? Как-то на одном из последних свиданий, перекладывая вещи, привезенные из дома, она задержалась на коробке с лекарствами и, вдруг бросив, быстро подошла к нему, крепко обняла и зашептала в ухо:

- Не притворяйся, папочка. Я же знаю, как тяжело и больно было тебе все эти годы. Да и сейчас, когда осталось несколько месяцев. Только, пожалуйста, не думай о смерти, не надо. Ведь есть же Бог, он тебя не бросит, он все видит и воздаст кое-кому по заслугам. Вот увидишь, я молюсь за тебя каждый день.

Каким бы странным это не показалось, но молитвы дочери были услышаны. Совсем скоро он получил краткое уведомление адвоката, где тот поздравлял его с грядущим освобождением. А в виде презента сообщал о судье Мазунова, Панкратовой, осужденной вместе с прокурором за взятки, и направленной в далекую уральскую зону, где ей предстояло в течение девяти лет убеждаться на практике в неувядаемой мудрости библейского постулата: не судите, и не судимы будете.

Глубоко удовлетворенный несколько запоздалым возмездием, Мазунов в тот же вечер показал письмо Габриловичу. Красавец прочел послание с бесстрастным лицом, достал из тумбочки банку сгущенки, растворимый кофе, потом сел рядом на кровать и положил мускулистую руку на плечо Мазунову.

- Надеюсь, отец, сейчас ты доволен? – сказал он, скосив глаза на репродукцию картины Иванова. И добавил непонятно к чему:

- Во всяком случае, твоя очаровательная дочь далеко не единственная, кто при этом известии поблагодарит Его за отмщение…

Затем он хлопнул Мазунова по плечу, и взмахом руки подозвал отрядного шныря, двадцатилетнего верзилу с губастым лицом по кличке Мосол, который в углу секции домывал шваброй пол. Тот покорно поставил швабру к стене, вытер о штаны руки и со скорбным лицом подошел к Габриловичу. Эта скорбь появилась и не покидала его лицо с тех самых пор, когда однажды, доведенный до отчаяния вечно голодным желудком, он «сломался» и был пойман на краже хлебной пайки, за что его и загнали в шныри, а проще сказать, в прислуги.

- Послушай, Костя, - обратился к нему по имени Габрилович, и протянул пару американских сигарет. – Ты вот что, как домоешь, вскипяти нам водички, пожалуйста. Добро? Кури, кури – не стоит благодарности…

Мосол положил сигареты в карман, и туповатое лицо его на миг просветлело.

- Какой базар, сделаем, - пообещал он дрогнувшим голосом и торопливо ушел, шалея от проявленной к нему человечности.

- Ты знаешь, старый, за что он сидит? – глядя ему вслед, спросил Габрилович.

Мазунов поморщился:

- Не называй меня – «старый». Когда ты так меня называешь, мне все время один человек вспоминается… Ладно, так за что он сидит?

- Он у себя в деревне поросенка совхозного конфисковал, - сказал задумчиво Габрилович. – Ты только посмотри на него. Вроде бы - высок, здоров, и в то же время во всем что-то упущено, не доделано, что ли. Ноги длинные, крепкие, а ходит, как гусь, загребая. Нет, такому никогда ни обувь, ни одежду не подберешь...

Мазунов кашлянул и покосился на Габриловича..

- К чему эта проповедь, Вова? Ты что, анаши у блатных накурился?

- И обрати внимание, - продолжал Габрилович, будто не слыша. - Мышцы подбородка и губ слабые, потому и губы всегда мокрые от слюны. Тут без лупы понятно – все признаки вырождения на лицо. - Габрилович еще раз хлопнул Мазунова по плечу и авторитетно закончил: - Его за этого поросенка нужно было не в тюрьму сажать, а вожжами выдрать. Он без своей деревни, как бычок без стада – тычется куда попало и всюду по морде получает. А характер доверчивый, мягкий. Из него, при желании, кого хочешь вылепить можно одной только добротой. Воспитать, например, чисто собачью преданность. А впрочем, кто его знает, может зона ему и на пользу.

- Таких, как этот Костя, здесь предостаточно, - сказал Мазунов. – Тебе что, больше поговорить не о чем?

Габрилович невесело усмехнулся.

- Совершенно верно, отец – предостаточно. И других, каких хочешь – на выбор. А в общей сложности девяносто процентов негодяев всех мастей, включая и меня, разумеется. Расклад тот же, что и в стране, только не те масштабы. Можешь не сомневаться, в стране подавляющее большинство - потенциальные сволочи и преступники. Именно это подтвердил эксперимент семнадцатого года. Да и сейчас не лучше. Все отвратительное - вся звериная сущность, словно дремала в человеке века, и вдруг в один миг очнулась и вырвалась наружу, дождавшись, наконец, этого алкаша-антихриста. И люди не изменились к лучшему, нет. Они стали гораздо страшней, потому что стали умнее.

- Понесло, поехало, - снова поморщился Мазунов. - Какой антихрист? Ты же в Бога не веришь, Вова.

- Не верю. А в дьявола верю. В человеческом обличье. А может, и в Бога верю, тебе-то, откуда знать? Может я просто фарисеев ненавижу, всю их кодлу с хоругвями в холеных руках. А еще я верю в отдельных людей, в тех, которых десять процентов.

Пришел Мосол, принес в литровой банке кипятку. Габрилович достал из тумбочки чистый тетрадный листок, свернул кульком и насыпал в него кофе.

- Возьми, хорошая штука, и замолаживает недурно.

Мосол начал было отказываться, благодарить, но Габрилович всунул в его неловкие руки кулек и выпроводил, тотчас о нем позабыв.

После кофе они покурили, легли в кровати и замолчали, думая каждый о своем, наболевшем.

Габрилович, конечно, думал о скором освобождении, ему осталось совсем немного, а Мазунов сначала думал о своем больном сердце, о том, что уже не может спать на левом боку и задыхается. А потом о жене, о дочери, о судье Панкратовой и много еще о чем, пока не переключился на зону.

Думал он: да, понятно – больное сердце, шесть лет лишений, преклонный возраст и прочее. И все-таки его жизнь здесь вполне сносна и даже более в сравнении с жизнью того самого большинства, лишенного небольших привилегий, связанных как раз с преклонным возрастом и возможностью, например, питаться «диетической» пищей, а не той бурдой из переваренной в кости мойвы, где плавают кочерыжки капусты, вроде тех, что валяются у помойных общественных баков. Трудно, очень трудно не сломаться в такой обстановке и не превратиться в животное, ради куска хлеба или сигарету готовое на такую, казалось бы, немыслимую вещь, как педерастия. Дерзкая и находчивая городская молодежь выживала здесь легче, чем деревенские увальни, подобные этому шнырю Косте, привыкшему, наломавшись на ферме, есть без всякой меры и с жадностью, способной вызывать физическое отвращение. Говоря по чести, ему еще повезло, заключил Мазунов, и повернул голову в сторону Габриловича, который лежал затылком на сцепленных ладонях, с закрытыми глазами и, казалось, спал. Неподвижный профиль его лица был классически безупречен, и Мазунов представил, какими красивыми будут его дети, если они вообще у него когда-либо будут. Мазунов знал, есть две вещи, на которые Габрилович смотрел серьезней всех остальных: создание семьи и деньги. Однажды он сказал Мазунову:

- Ты знаешь, я всю жизнь предчувствовал, что меня ждут эти железные тернии. Поэтому и не женился, вернее, просто гнал эту мысль. Женщины, конечно, были, может быть, даже чаще, чем нужно, но дальше постели не шло, да и отношения с ними я не затягивал. Хотя была одна, грузинка молоденькая. Я звал ее княжной. Если бы тогда.… Впрочем, это не важно, - закончил он, рассмеявшись, но в смехе этом искренности было на грош.

Что говорить, за несколько лет они узнали друг про друга немало, и всякий раз, когда разговор заходил о женщинах, Габрилович подчеркивал, что семья для него – дело святое, и вопрос тут не столько в верности, сколько в преданности. Безусловно, думал Мазунов, с его внешностью и умом он мог рассчитывать и на то, и другое.

Внезапно Габрилович открыл глаза и спросил Мазунова:

- Что случилось, отец?

- Да так, ничего, - сказал Мазунов. - Просто подумалось, как ты там, на воле-то будешь…

- Ах, ты об этом, - сказал Габрилович. И невесело улыбнулся, повернувшись лицом к Мазунову.

- Спасибо, старый, - сказал он все с той же улыбкой. – Обо мне мало кто в жизни думал – как я буду. В основном думали – как я есть.

Мазунов хмуро взглянул на него и вдруг почувствовал, как подкатывает к горлу комок, как навертываются на глаза слезы от неизбежности скорой разлуки. И сказал совсем не то, что было у него на сердце:

- Не называй меня - старый, я уже говорил. И не умничай, я не священник.

Улыбка пропала, но глаза Габриловича не изменились, они были печальными.

Через неделю он освободился, и в памяти Мазунова остался именно таким, каким был в тот весенний вечер.

3

Мазунов очнулся от легкого толчка в плечо, открыл глаза и увидел перед собой склонившегося прапорщика Покатило в мятой форме и фуражке на затылок, с мокрым от пота лбом.

«Почему они все здесь седые», - было первой его, безотчетной мыслью.

На рукаве Покатило была красная повязка, и это говорило о том, что он заступил в наряд по зоне, хотя сам работал по хозяйственной части, и к части режимной никакого отношения не имел. Стало быть, не хватает народу, сюда тоже не каждого заманишь сладкой коврижкой. Габрилович как-то сказал о нем, демонстрируя свою обычную наблюдательность:

- Почему - Покатило? Фамилия хохлацкая, а лицо азиата, бабье. И обрати внимание, морда красная, шея в сизых нарывах непонятного происхождения. Да что делать, выбирать не приходится, человек он нужный.

В одной руке у прапорщика дымилась сигарета, в другой висела большая спортивная сумка с изображением мотоцикла «Харлей».

- Привет, Петрович, - сказал Покатило низким, севшим от чифира голосом. - Значит, завтра домой? Ну, счастливо. Вот тебе бутор заслали, малява тоже там, сам знаешь от кого.

Мазунов поднялся с кровати с неприличной для его возраста поспешностью. От волнения дыхание его сбилось, и он вдруг с потрясающей ясностью осознал, что завтра он действительно выходит на волю, что его ждут там те, кто его ценит и любит. В глазах у него засаднило и, чтобы прийти в себя, он потряс головой.

- Привет и тебе, Федор, - сказал он таким же севшим, как у Покатило, голосом. – Ну что, видел моих? Как они там?

- Да все нормально, видел всех троих, завтра утром приедут, как положено, - сказал Покатило и затушил в консервной банке сигарету.

- Троих? – сказал растеряно Мазунов. – Почему троих, Федор?

- Как почему? – уставился на него Покатило. – Твоя, значит, с дочкой, и Габрилович. Все втроем на тачке приезжали из гостиницы. Юльевич тебе бутор вот передал. А что, что-то не так?

Мазунов устало махнул рукой.

- Черт! Конечно, конечно. – Он вытащил из тумбочки и протянул прапорщику две пачки «Бонда». – Держи, Федор, спасибо тебе за услугу.

- Да мне уже дадено мое, - вздохнул Покатило, но сигареты взял, а уходя, добавил с сердцем: - Завтра не увидимся, ты ведь часов в двенадцать откинешься, не раньше, а я сменюсь в десять. Так что давай, Петрович, и здоровья тебе – здоровей бетонного.

Как только Покатило ушел, Мазунов открыл сумку и достал из нее блестящий черный костюм, черные ботинки и все остальное в красивых импортных упаковках, так необходимое для торжественной церемонии освобождения. В кармане пиджака он нашел свернутый тетрадный лист, в котором прочитал следующее: «Отец, мы все на месте, остановились в гостинице и завтра будем у входа. Много писать нет смысла, все при встрече. Владимир». Внизу стояла приписка: «Папочка, мы все тебя любим и ждем. Ольга».

Мазунов дрожащими руками вытащил из пачки сигарету, прикурил и, яростно растирая грудь ладонью, как слепой шагнул в проход секции, ударившись о спинку кровати. Голова его была ледяной и гудела, как колокол.

На следующий день с утра Мазунов уладил все формальности, связанные с освобождением, и в одиннадцать часов миновал несколько решетчатых дверей и вышел в боковой коридор, который от воли отделяла всего одна, ни кем не охраняемая дверь. Под языком у него лежала таблетка валидола. В этот день он освобождался в единственном числе, поэтому, когда навалился на косяк и начал задыхаться, раздирая на вздувшейся шее ворот рубашки, помочь ему было некому. Но сердце вдруг снова ритмично застукало, и сознание стало медленно проясняться. Он глубоко вздохнул и распахнул дверь наружу. Все трое стояли в стороне, метрах в двадцати у тощей акации, причем Ольга что-то оживленно выговаривала Габриловичу, жестикулируя одной рукой. В другой, опущенной руке она держала внушительный букет цветов. Вероятно, предупрежденные Габриловичем, они ожидали его несколько позже, в связи, с чем он и остался не обнаруженным.

Жена не вмешивалась в беседу, но внимательно слушала, сложив руки под грудью. На ней был серый деловой костюм с юбкой по колено и пиджаком, который не подчеркивал талию, но почему-то выделял ее не в меру полные бедра.

На дочери искрилось что-то черное и легкое, а на голове все та же привычная композиция из волос. Габрилович в белом костюме стоял спиной.

И Мазунов легко шагнул со ступеньки и, улыбаясь, пошел им навстречу.

А они, вдруг разом повернувшись, замерли на мгновенье, а потом бросились к нему - женщины впереди, Габрилович тактично сзади.

Эта встреча была похожа на многие подобные встречи. После того, как они, наконец, обнялись с Габриловичем, тот тоже сунул ему крошечный невзрачный букетик и, как бы извиняясь, сказал:

- Это эдельвейсы, отец. А неказистые оттого, что живут в непростых условиях.

При этих словах Ольга посмотрела на Габриловича тем особым взглядом, в значении которого ошибиться было невозможно.

- Папа, - сказала она дрогнувшим голосом, и щеки ее стали пунцовыми. – Когда Володя освободился, он по твоей просьбе заехал к нам, ну и, сам понимаешь,… задержался. Правда, он просил не беспокоить тебя до времени - твое сердце,… в общем, мы решили, что так будет лучше. Потом он устраивал дела за границей, а когда вернулся, тут же прилетел к нам. Ну, вот и все, кажется… – И она замолчала, глядя на Мазунова доверчивыми глазами, в которых была любовь и безграничная благодарность.

Лицо Габриловича оставалось бесстрастным, он только несколько побледнел, когда обратился к Мазунову со словами:

- Помнишь, я говорил тебе о своем отношении к браку и вообще ко всем этим вещам…

- Да помню, помню, - перебил его Мазунов. – Идем, это вас там такси дожидается? Как, прямо в аэропорт? Ну, что ж делать, поехали.

Мазунов еще раз оглядел высокий забор Острога, покачал головой и пошел впереди всех к машине, думая на ходу:

«Ну и дела. Не слишком ли большая плата ценою в шесть лет за счастье дочери. Что? Разве ее счастье для меня не дороже всего на свете? Какой же я осел, честное слово».

Они ехали в аэропорт, а он думал о том, какими красивыми во всех отношениях обязательно вырастут его внуки и как весело они заживут одной большой дружной семьей.

Он и подумать не мог, что через год его жена вместе с дочерью и зятем навсегда осядут в Иерусалиме, что его дочь родит там двойню живоглазых девочек, нисколько на нее непохожих. А здесь, в далекой России его могила с гранитным православным крестом со временем порастет дикой травой, земляничником и, в конце концов, примет тот запущенный вид, глядя на который, какой-нибудь сердобольный человек подумает в родительский день:

«Видно у покойника не осталось близких».

И положит в изголовье мраморного надгробия горсть дешевых конфет и четвертинку белого хлеба.