Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Интересные истории

Александр Вертинский - Дорогой длинною... (Часть 2)

В этой части мемуаров А.Н. Вертинский пишет про своё сиротское детство у киевской родни. Яркие воспоминания, талантливо описанные картинки быта, которые остались в памяти, а так же "Первую звезду" в его жизни с которой делился мечтами и мыслями... Из мемуаров Александра Вертинского Но вернёмся к гимназической церкви. Непреходящей мечтой моей было стать церковным служкой. Ещё в раннем детстве, ужаленный красотой богослужения, я мечтал попасть в их число. Но судьба долго не улыбалась мне. И вдруг однажды на уроке закона Божьего отец Троицкий спросил: — Кто из вас может выучить наизусть шестипсалмие, чтобы прочесть его завтра в церкви? Я поднял руку. Я мог выучить что угодно в несколько минут. Читал я довольно хорошо, ибо уже тогда во мне были все задатки актёра. — Ну, попробуй!.. Я взял в руки книгу псалмов и с чувством, толком и расстановкой прочёл её единым духом от доски до доски, не жалея красок и интонаций. Батюшке понравилось моё чтение. — Молодец, — похвалил он. — Приходи завтра п
Александр Николаевич Вертинский... «Дорогой длинною…»
Александр Николаевич Вертинский... «Дорогой длинною…»

В этой части мемуаров А.Н. Вертинский пишет про своё сиротское детство у киевской родни. Яркие воспоминания, талантливо описанные картинки быта, которые остались в памяти, а так же "Первую звезду" в его жизни с которой делился мечтами и мыслями...

Из мемуаров Александра Вертинского

Но вернёмся к гимназической церкви.

Непреходящей мечтой моей было стать церковным служкой. Ещё в раннем детстве, ужаленный красотой богослужения, я мечтал попасть в их число. Но судьба долго не улыбалась мне. И вдруг однажды на уроке закона Божьего отец Троицкий спросил:

— Кто из вас может выучить наизусть шестипсалмие, чтобы прочесть его завтра в церкви?

Я поднял руку. Я мог выучить что угодно в несколько минут. Читал я довольно хорошо, ибо уже тогда во мне были все задатки актёра.

— Ну, попробуй!..

Я взял в руки книгу псалмов и с чувством, толком и расстановкой прочёл её единым духом от доски до доски, не жалея красок и интонаций. Батюшке понравилось моё чтение.

— Молодец, — похвалил он. — Приходи завтра пораньше в алтарь, выберешь себе стихарь.

Итак, моя мечта сбывалась! Стоит ли говорить, что я не спал всю ночь. К утру я знал шестипсалмие назубок. Придя вечером в церковь за два часа до начала службы, я прежде всего бросился примерять стихари. Увы! Ни один из них мне не годился. Я был долговяз и худ, а стихари были сшиты на обычный рост и едва доходили мне до колен.

— Читай без стихаря, — сказал батюшка.

Но какой же интерес это представляло для меня? Я со злостью швырнул стихари куда‑то в угол и сказал:

— Пусть вам монахи читают!

И ушёл.

В мои гимназические годы по Киеву ходил человек с осанкой профессора, в весьма живописных и даже несколько «театральных» лохмотьях, с большой суковатой палкой, и сиплым, пропитым голосом предлагал прохожим тоненький сборничек стихов. Прохожие покупали из жалости. Это был скрытый вид попрошайничества. Сборничек назывался весьма жалобно: «Увядший букетик». А автор его — известный всему Киеву пьяница, некий Пучков, бывший студент и окончательно опустившийся алкоголик. Стишки были весьма мизерабельные:

… Увял букетик мой. А сколько жизни было
В его зелёненьких листках и разноцветных лепестках!
И все увяло, все отжило!

К сборнику этому больше подходило другое название — «Телячьи нежности», например, — но нас удовлетворял и «Букетик». Отпечатан он был в типографии и кормил автора или, вернее, поил, довольно долго, года три. Продав штук пять экземпляров, он шёл на базар в «обжорку» и напивался. Мы, гимназисты, покупали у него эту книжонку «принципиально», чтобы показать мещанам, до чего они довели «поэта»! У каждого из нас было по нескольку штук этого «Букетика».

Свою вступительную речь «поэт» начинал так: «Пардон, мсье! Волею судеб очутился вне бортов общественного положения. Скитаюсь в океане бурь и невзгод. Нуждаюсь в сентиментальной поддержке, ибо нет ни сантима. Донз муа кельк шоз пурбуар!» И мы давали последние пятаки, сбережённые от завтраков. Надо же было поддерживать искусство!

Из всех квартир, где мы жили в годы моего детства, я хорошо запомнил только три. Первую, о которой уже писал, — на Фундуклеевской улице, где прошли самые ранние дни моего детства. Там был сад, выходящий к обрыву в Афанасьевский яр, где мы в ямке песка «варили» кисель из бузины, где мальчишки нашей стороны целыми днями перешвыривались камнями из рогаток и «закидачек» (вроде пращи) с мальчишками той стороны. В доме этом жила чудесная Лида Дымко, дочь хозяина, а потом не менее чудесная — тоже Лида и тоже дочь хозяина — Лучинская. Там, на Фундуклеевской, у меня было два товарища поляка — мальчики Тацек и Вацек, или, как мы их называли, Тазик и Вазик, восьми и девяти лет. Неподалёку, на Бибиковском бульваре, находилась аптека их отца, провизора Коценовского. Она и до сих пор существует. В витринах аптеки стояли два огромных сосуда для рекламы, наполненные один красной, а другой зеленой жидкостью, освещённые сзади. И я был уверен, что в одном из них клюквенная вода, а в другом грушевая. Однажды Тазик и Вазик украли из открытого окна у какого‑то квартиранта три рубля, лежавшие на столе, и накупили халвы, тянучек и конфет на все деньги, угощая ими весь двор. Их обоих немилосердно высекли, разумеется…

На Фундуклеевской в маленьких грязных лавчонках торговали французскими булками, халвой, керосином и, главное, конфетами. Но какими конфетами! Только одну копейку стоил «столбик» — довольно большой, кисленький, приятный, твёрдый и стойкий, долго не таявший во рту и длящий наслаждение до бесконечности. Четверть фунта халвы продавали за пятачок. Вот только денег не было, чтобы покупать все эти райские сласти. А французские булки в лавочке пахли керосином, и тётка строго-настрого запрещала их покупать. Нужно было покупать в настоящей булочной на Большой Подвальной у Септера. Но Септер был далеко, идти туда не хотелось, и я, пренебрегая запретом, упорно покупал булки в соседней лавчонке. К запаху керосина примешивался ещё запах лампадного масла, ибо хозяин был верующий старик старообрядец и в лавке горело много лампад, которые ежеминутно гасли и которые он сам лично заправлял новыми фитильками, а потом, отерев руки о фартук, отпускал покупателям товар.

Помню ещё большой гастрономический магазин Мирзоева. Но это уже было на другой квартире — в Обсерваторном переулке, куда мы переехали позже. Жили мы там на втором этаже. В глубине двора находился сад, и изумительная сирень росла там. Сирень была густого темно-бордового цвета. И ещё — белая, пышная, душистая, и ещё — персидская синевато-лиловая. Я безжалостно обламывал её, нарывая ночью букет, и относил (домой нельзя было, конечно) хозяйке гастрономического магазина, толстой и приветливой даме, которая однажды, поражённая любезностью мальчишки, подарила мне большую плитку шоколада.

Почти рядом с нашим домом на этой квартире была дружина вольнопожарного общества. В огромном сарае стояли бочки с водой и насосы, и тут же в стойлах топтались приготовленные к упряжке кони. А наверху была каланча. Днём и ночью ходил вокруг неё по маленькой площадке дежурный часовой и, если замечал где‑нибудь пожар, звонил в колокол; тогда моментально раскрывались двери, запрягались лошади. Первым выскакивал передовой верхом на коне, а через полторы-две минуты за ним вылетала уже вся команда. В ослепительно начищенных касках, смелая, горячая, способная на любые подвиги, она была неотразимо прекрасной. С лестницей, с топорами и баграми, с особым шиком, едва держась одной рукой за поручни, стояли пожарные. Грохоча, колесница уносилась вдаль, похожая на колесницы римских гладиаторов.

Как я завидовал им! Я мечтал, что, когда вырасту, обязательно стану пожарным. А тут ещё, как назло, под носом — потрясающий пример. В числе дружинников был один наш гимназист восьмого класса. Красавец парень, высокий, стройный и сильный. Он казался мне настоящим героем. В детстве сам с собой я играл только в пожарных. Учтя мои восторги, один сообразительный пожарник продал мне поломанную медную каску, собственно говоря, полкаски — за рубль, который я в тот же день украл из комода тётушки! Это была большая по тем временам сумма денег — выпороли меня здорово. Только теперь я понимаю смысл моих поступков. Все это были симптомы и признаки моего неодолимого желания и призвания быть актёром.

Наша последняя киевская квартира находилась в Железнодорожной колонии, за вокзалом. Надо было перейти железнодорожные пути, и вы оказывались в маленьком городке с одноэтажными домиками, окружёнными цветущими палисадниками. В колонии этой находились вагонные и паровозные мастерские юго-западных железных дорог. Дядя мой, Илларион Яковлевич, муж тётки, заведовал вагонным цехом. Ему по должности полагалась казённая квартирка из пяти комнат, с ванной и кухней, с верандой, выходящей в небольшой садик. В саду были несколько старых деревьев, выкрашенная в зелёный цвет беседка, а вдоль невысокого забора стояли серебристые украинские тополя, клейкие и душистые весной, а летом засыпавшие улички, или «линии», как они назывались, своим белым лёгким пухом. Я любил этот садик. В нем были кусты малины, смородины, несколько грядок клубники, можно было потихоньку рвать эти чуть начинающие поспевать ягоды и наедаться зеленой кислятиной до боли языка. Зимой можно было сбивать палками ещё уцелевшие с лета где‑то на верхушках деревьев крупные волошские орехи, лепить бабу из снега или просто бегать с собакой Баяном, воображая себя то пожарным, то путешественником, попавшим на плавучую льдину, то Робинзоном.

Особенно запоминались праздники. На Рождество, в сочельник, после тщательной уборки в квартире натирали полы. Здоровенный весёлый мужик Никита танцевал на одной ноге по комнатам с утра до вечера, возя щётками по полу и заполняя всю квартиру скипидарным запахом мастики и собственного пота. Потом тот же Никита приносил с базара высокую пышную ёлку. Ёлку укрепляли в спальной, и она, оттаивая, наполняла квартиру уже другим запахом — запахом хвои, запахом Рождества. Этот запах заглушал мастику. Старый кот Кануська подозрительно глядел на ёлку, долго и тщательно обнюхивал её, немилосердно чихая при этом. На кухне одна из Наталий варила обед, или, вернее, ужин, потому что в этот день ничего нельзя было есть до вечерней звезды. Это не мешало мне, конечно, воровски наедаться всяких вкусных вещей, которые пеклись и жарились к ужину и которые я виртуозно таскал из буфета под самым носом тётки и кухарки. А в шесть-семь часов вечера, когда сгущались сумерки, высоко в темно-синем украинском небе — прямо над большим тополем во дворе — зажигалась звезда. Крупная, нежно-зеленоватая, единственная на фоне быстро темнеющего неба.

— Это моя звезда! — сказал я себе однажды и с тех пор часто смотрел на неё вечерами, отыскивая её первую на вечернем небе. Я разговаривал с ней, поверяя ей все свои детские планы и желания, а она тихо мерцала своими золотыми ресницами, точно во всем соглашалась со мной. Потом я уехал из Киева и потерял её. И теперь, как‑то попав в Киев, я пошёл на эту квартиру и уже не нашёл ни садика, ни тополя, ни звезды…

Итак, в семь часов подавали ужин. На первое был украинский, или, как его называли, «гетманский», борщ. Подавали его в холодном виде. Был он, конечно, постный, без мяса. Приготовленный на чистом подсолнечном масле. В нем плавали «балабушки» — маленькие шарики из молотого щучьего мяса, поджаренные на сковородке, потом маленькие пельмени, начинённые рублеными сухими грибами, потом маслины и оливы, потом жаренные опять же в подсолнечном масле небольшие карасики, вывалянные в муке. Ещё к борщу подавались жареные постные пирожки с кислой капустой, или с кашей, или с грибами. На второе была огромная холодная рыба — судак, или карп, или щука. Потом шла кутья. Рисовая кутья с миндальным и маковым сладким молоком в высоких хрустальных кувшинах и взвар, или «узвар», из сухих фруктов, и ещё компот из яблок, чернослива и апельсинов. Что это был за ужин! Нельзя было оторваться от него! В столовой потрескивал камин, за белыми оледенелыми стёклами окон, разрисованными китайскими причудливыми узорами мороза, смутно качались деревья в саду, седые и мохнатые от инея и снега. И я, маленький, глупый и нежный, но уже поэт — писал:

И в снегах голубых за окном,
Мне поёт Божество!

Да, воистину, это пело Божество. Это был зимний рождественский гимн!

Потом зажигали ёлку. Убирали её заранее. Сначала вешали на неё крымские румяные яблочки, потом апельсины и мандарины на красных гарусных нитках, потом золотые и серебряные орехи, потом хлопушки, потом конфеты и пряники — все по порядку, потом игрушки, а под самый конец — свечи. Ёлка стояла нарядная, огромная, до потолка, и была похожа на какую‑то древнюю царицу, разубранную в жемчуга и парчу, гордую и прекрасную. Я долго смотрел на неё, пока не догорали свечи и комнаты не наполнялись особым угарным дымком от чуть подожжённых веток и запахом парафина. Потом ёлку тушили, и все шли спать. А я ещё долго ворочался на своём деревянном сундуке в передней, где я спал на твёрдом солдатском ковре, и мечтал… О чем? Уже не помню.

Ночью, когда все засыпали, я тихонько вставал и таскал апельсины, конфеты и пряники, которые и съедал тут же, вынимая из‑под подушки…

Напротив нас жила семья Держинских. Старшая из их дочерей, Танечка, хрупкая и нежная, была больна ревматизмом в очень тяжёлой форме и еле передвигалась с помощью палки, а младшая, Ксеша, наоборот, была крупной и здоровой девушкой. Таня ничего не делала, занималась только, кажется, музыкой, а Ксеша училась петь у преподавательницы пения флоры Паш. Впоследствии Ксеша стала, как, вероятно, вы знаете, прекрасной певицей Большого театра — Ксенией Держинской. Она умерла недавно[1]. Я встречался вначале с ними по-соседски, в палисаднике, и даже был принят у них в доме. Но по мере своего «падения» стал видеть их все реже и реже. В дом к ним меня уже не пускали как опасного, дурно влияющего на девушек молодого человека. Потом я вообще исчез с их горизонта и встретил Ксешу только в 1948 году, вернувшись на родину из‑за границы, уже известной певицей, незадолго до её смерти. Тани я так и не видел с тех пор. А когда‑то я был в неё немножко влюблён. Впрочем, не я один. Были там в колонии благовоспитанные мальчики Саша и Ваня Ватагины, учившиеся на золотые медали, которых мне постоянно ставили в пример и которых я за это ненавидел. Они тоже были неравнодушны к Тане.

Вот и все почти о нашей колонии. Собственно, ничего интересного в ней не происходило.

Впрочем, одну забавную историю я все же хочу рассказать.

У нас в доме жила четвёртая, или, вернее, первая, самая старшая из сестёр моей матери — тётя Соня. Была она уже очень пожилой и, кроме того что отличалась совершенно невыносимым характером, была ещё почти совсем глухой от рождения. Жила она в тёмной конурке, отгороженной перегородкой от передней, где умещались только её кровать и сундук. Вот этот сундук с раннего детства был предметом моего любопытства. Но тётя Соня не любила открывать его, а тем более показывать кому‑нибудь его содержимое. Был он изнутри весь оклеен картинками, которые и привлекали моё любопытство.

Вот и все почти о нашей колонии. Собственно, ничего интересного в ней не происходило.

Впрочем, одну забавную историю я все же хочу рассказать.

У нас в доме жила четвёртая, или, вернее, первая, самая старшая из сестёр моей матери — тётя Соня. Была она уже очень пожилой и, кроме того что отличалась совершенно невыносимым характером, была ещё почти совсем глухой от рождения. Жила она в тёмной конурке, отгороженной перегородкой от передней, где умещались только её кровать и сундук. Вот этот сундук с раннего детства был предметом моего любопытства. Но тётя Соня не любила открывать его, а тем более показывать кому‑нибудь его содержимое. Был он изнутри весь оклеен картинками, которые и привлекали моё любопытство.

Эти лубочные картинки обычно продавали шарманщики, бродившие по дворам, и стоили они пятачок штука, причём вдобавок ещё давалось напечатанное «предсказание судьбы». Их обычно покупали кухарки, желавшие узнать, чем же кончится их роман с пожарником или городовым, горничные и модистки, влюблённые в приказчиков галантерейных магазинов или военных писарей, знаменитых сердцеедов того времени. А картинки были яркие и ядовитые: «Вот мчится тройка почтовая», «Лихач-кудрявич», «Маруся отравилась», «Бой русских с кабардинцами» и т. д.

Заметив, что тётя Соня полезла в сундук, я вертелся возле неё до тех пор, пока она меня не выгоняла из своей каморки.

Кроме этого волшебного сундука, я ещё очень любил её маленький, почти игрушечный самоварчик, который она ставила всякий раз, когда была не в духе или в ссоре с тётушкой, чтобы не иметь ничего общего с «проклятой машкурягой», как называла Марью Степановну в минуты гнева. Самоварчик этот был предметом моего восторга с самых детских лет. Он кипел по-настоящему и уютно урчал, пуская струи пара. Чай и сахар у тёти Сони всегда были, и, отрезав краюху хлеба на кухне, она аппетитно пила свой собственный чай, проклиная всех и все на свете. Иногда и мне перепадала чашка из этого самоварчика. Она ненавидела почему‑то баранину и считала, что её готовят иногда к обеду специально ей назло. Причём это было всякий раз, когда к обеду подавали телятину. Она плевалась и ругалась и отказывалась от обеда. Зато когда действительно подавали баранину, она её ела с большим аппетитом и говорила:

— О це́ добра телятина!

Каждый год на Крещенье она ходила к Днепру на водосвятье и приносила оттуда большую винную бутылку свяченой воды. Мы все, конечно, выпивали по глотку, но много ведь воды не выпьешь, а выливать нельзя — грех! И она её прятала куда‑то. Я имел счастье быть с ней в приличных отношениях. Мне она жаловалась на свои невзгоды и «притеснения» Марьи Степановны, и, главное, я разговаривал с ней, тогда как другие не любили кричать ей на ухо, и поэтому она ничего не знала и жила бы в вечной тишине, если бы не я. Меня же она ещё жалела как сироту и даже плакала, когда меня лупили. Однако к сундуку меня не допускала.

— Умру — все тебе останется! — говорила она.

Умерла она не скоро. Я уже давно уехал и жил за границей, когда до меня дошло известие о её смерти. Ей было около восьмидесяти лет. В сундуке её, который она, согласно обещанию, завещала мне, нашли сорок бутылок свяченой воды. Все же раз в жизни я получил наследство!

Кроме родных тёток, сестёр матери, имелись у меня ещё и двоюродные. Их было довольно много. Я запомнил хорошо только двух — тётя Маню и тётю Саню. Обе были помещицы. Одна побогаче, другая победнее. Та, что победнее, тётя Маня, была худая и нервная старая дева. Жила она на хуторе «Озерище» в небольшом именьице, где был деревянный, довольно старый дом, в котором скрипели половицы, и небольшой флигелёк. Вокруг росли яблони и вишни, тоже старые, был широкий двор с амбарами — «клунями», как их называют на Украине, огороженный тыном, со скрипучими воротами, и дальше влево — скотный двор, всегда грязный от навоза, где находилась большая изба для работников. Там же была и конюшня. На конюшне стояло пять-шесть лошадей. Одна, которая звалась Мужик, была настолько доброй, спокойной и благодушной, что на ней позволяли кататься детям чуть ли не с пяти лет. Её седлали, и я мог целыми днями кататься по двору или по лесу. Правда, при всей своей терпеливости, она иногда возмущалась столь неопытным и требовательным седоком и вдруг отказывалась идти дальше. Тогда она останавливалась посреди двора, и никаким кнутом уже нельзя было её сдвинуть с места. Оставалось только одно — слезть, что я и делал. Тогда она весело убегала в конюшню.

Семью тёти Мани составляли отец её, Михаил Петрович, отставной армейский полковник, больной, старый и раздражительный, с резким, крикливым голосом. Он был ревматик. У него тряслись руки и ноги так, что его надо было водить и кормить с ложки, потому что попасть ложкой в рот он не мог. Он был довольно добродушный человек, хотя и орал целый день на девок, красивых, глазастых, языкастых и лукавых, с чудесными певучими, переливчатыми украинскими голосами. Девчата его нисколько не боялись, но красота и молодость их, по-видимому, его раздражали. Бабушка — обыкновенная кругленькая старушка, которая, как все украинские хозяйки, была большой искусницей в приготовлении всякого рода наливок, вишнёвок, черносмородиновок, малиновок и настоек — то на зверобое, то на почках берёзы или смородины, то на шалфее или мяте. Настойки предназначались для лечения всех болезней, вплоть до коликов и прострелов в пояснице. Докторов тогда было очень мало, и жили они далеко, в уездных городах, а до любого города скачи — не доскачешь. Поэтому вся медицина и фармакопея были домашними.

Гордостью её продукции были два напитка: варенуха и спотыкач. Варенуха готовилась так. Сначала варились травы. Какие? Это знала только одна она. Потом добавлялся мёд, потом взвар из сухих фруктов. Все это смешивалось, в смесь добавлялась водка или спирт, потом процеживалось через кисею и разливалось по бутылкам. Вкус у этого напитка был небесный! Такая бутылка иногда вынималась вечером из чуланчика, к ней подавались печёные яблоки, и… Остальное вам ясно. А другим шедевром был спотыкач. Делался он просто. Когда из большой «сулеи» сливали наливку и разливали её по бутылкам, то оставшиеся в ней ягоды заливались тёпленькой водой. Ягоды «отходили» в воде и выпускали из себя весь спирт, который они в себя впитали. Спотыкач был крепче всех настоек на водке и буквально валил с ног.

Бабушка ещё отлично варила, пекла и жарила всякие вкусные вещи: паляницы, кныши, оладьи, пироги — постные и скоромные, блины, кулебяки и пр., коптила гусей, мариновала грибы, делала летом изумительную окрошку из раков. А вареники с вишнями и сметаной? А цыплята, фаршированные пшеном? А зимой, к Рождеству, когда кололи кабана, бабушка готовила украинскую колбасу крупной резки, которую держали слегка обжаренную предварительно на сковородке в растопленном сале, и она сохранялась долго, всю зиму, и по мере надобности от её колец отрезали кусок и жарили с луком и салом. Из крови делали кровяную колбасу. Кишки, начинённые гречневой крупой или пшеном, подавались к борщу горячими, прямо со сковороды, потом шли всякого рода заливные и студни. А в кладовках зимой целыми огромными пластами висело сало, розовое с коричневыми прожилками, мягкое и вкусное, в особенности с чёрным хлебом и чесноком или луком. Иногда братья уезжали в ночное, чтобы развлечься, и всегда брали с собой это сало. Как вы понимаете, я увязывался за ними. А какую ветчину запекала в ржаном тесте бабушка, кладя под него лёд! А медвежьи окорока, а седло дикой козы!

Да разве перечислить все, что умела готовить эта чудесная старушка! Большая была хозяйка! Теперь уже нет таких. Время не то! Некому этим заниматься, да и не у кого учиться.

Вспоминая, только расстраиваешься и ещё, не дай Бог, накличешь такой аппетит, что и насытить нечем. То ли дело теперь. Купишь двести граммов ветчины, простояв за ней часа два и наслушавшись всяких ядовитых словечек от баб:

— Куды лезешь? Моя очередь!

— Позвольте, гражданка, я уже час тут стою. Все видели.

— А я, может, тут и ночевала. У меня, может, инвалидность первой степени. А он лезет! Тоже хам какой‑то!

— Позвольте, но зачем же оскорбления? Ведь я же вас ничем не оскорблял…

Но она не слушает.

— Надел жёлтые ботинки и думает, что он у себя в Лондоне! Тоже — барон… и т. д.

Затолканный, оскорблённый, измученный, зажмешь наконец эту ветчину, принесёшь домой, а она уже в рот не лезет. И думаешь: «Нет, лучше чаю попить с хлебом». Бог с ними, этими гастрономическими изысками! Век такой. Все торопятся, все спешат, наступают на ноги. Бабы злые, как оводы.

А раньше жили не спеша. Выходили замуж, рожали детей в более или менее спокойной обстановке, болели обстоятельно — лёжа в постели по целым месяцам, не спеша выздоравливали и почти ничем, кроме хозяйства, не занимались. Без докторов, без нудных анализов, без анкет.

Наша нянька, заболев, на вопрос «Что с тобой?» отвечала всегда одно: «Шось мене у грудях пече». А болезни‑то были разные.

Умирали тоже спокойно. Бывало, дед какой‑нибудь лет в девяносто пять решал вдруг, что умирает. А и пора уже давно. Дети взрослые, внуки уже большие, пора землю делить, а он живёт. Вот съедутся родственники кто откуда. Стоят. Вздыхают. Ждут. Дед лежит на лавке под образами в чистой рубахе день, два, три… не умирает. Позовут батюшку, причастят его, соборуют… не умирает. На четвёртый день напекут блинов, оладий, холодцов наварят, чтобы справлять поминки по нем, горилки привезут ведра два… не умирает. На шестой день воткнут ему в руки страстную свечу. Все уже с ног валятся. Томятся. Не умирает. На седьмой день зажгут свечу. Дед долго и строго смотрит на них, потом, задув свечу, встаёт со смертного одра и говорит: «Ни! Не буде дила!» И идёт на двор колоть дрова.

А теперь?

Не успеешь с человеком познакомиться, смотришь — уже надо идти на его панихиду! Люди «кокаются», как тухлые яйца. У всех склерозы, давления, инфаркты. И неудивительно. Век такой сумасшедший. От одного радио можно с ума сойти. А телефоны? А телевизор? А всякие магнитофоны? Ужас! Кошмар! И все это орёт как зарезанное, требует, приказывает, уговаривает, поучает, вставляет вам в уши клинья! И везде: в собственном доме, на улице, в магазинах, в учреждениях, у соседей. Где хотите. И заметьте, что это просто садизм какой‑то. Люди иногда даже не слушают, например, радио, а выключить не позволяют: «Пусть говорит». — «Зачем?» — «Так…» Они точно боятся, что если оно замолчит, то будет хуже. Не дай Бог, ещё что‑нибудь случится. Сплошное засорение мозгов какое‑то! Ни почитать, ни подумать, ни сосредоточиться невозможно.

А вечером дети садятся за телевизор, выгнав главу семьи из кабинета, и сладкие, приветливые, «очень миленько» причёсанные телетети начинают рассиропливать какую‑нибудь копеечную историю с «музычкой» и танцами или показывать захудалый фильм двадцатипятилетней давности, где играют молодые актрисы, которые уже, слава Богу, старухи, которых уже побросали четвёртые мужья и которые никак не могут бросить сцену. И вы думаете: «До чего же эта корова Закатайская была когда‑то худенькой и хорошенькой!» И прямо диву даётесь.

Я ненавижу телевизор. Из‑за него приходится выкидываться из кабинета уже в семь часов вечера: приходят подружки дочерей. Я собираю свои несчастные листки и черновики и иду покорно в столовую — работать. Если там не гладят и не кроят. Пристроившись где‑нибудь на уголке, я с трудом выковыриваю из головы какие‑то «воспоминания», крепко закрыв три пары дверей, чтобы не слышать, как уважаемые товарищи по искусству орут благим матом, изображая волевых людей и героев!

За что мне сие?.. Даже разложить свой материал на столе нельзя как следует. Стол завален учебниками. Трогать их нельзя. Дочки вернутся после телевизора доделывать уроки и т. д.

А меня сейчас уговаривают купить магнитофон. Нет! Дудки! Через мой труп!

Так вот, раньше ничего этого не было и в помине. Помню, был у тёти Мани на хуторе музыкальный ящичек, который играл две-три песенки, да и тот был сломан…

Вторая моя тётка, тётя Саня, жила побогаче. У неё было именьице — хутор «Моцоковка», около Золотоноши. Фруктовый сад занимал пятьдесят десятин и был её гордостью. Там росли яблони всех сортов — ранеты, антоновка, золотой пармен, кальвиль и другие сорта; груши бэра, дюшес, принц-мадам, лимонные, бергамоты; была клубника «виктория», ананасная, лесная и пр.; смородина, крыжовник, малина белая и красная; розовая и белая черешня; шпанка — бледно-красная вишня с косточкой, которая была видна насквозь; вишня чёрная, крупная, сладкая и кислая; абрикосы, морели, персики. Перед домом были разбиты клумбы. Каких цветов только там не было: и резеда, и флоксы, и маргаритки, и астры, и бегонии, и гладиолусы, и низко стелющиеся по земле разноцветным ковром декоративные растения, и герань, и сирень, и хризантемы, и георгины, и мальвы, и жасмин, и кручёные панычи, лиловые, как колокольчики, которые вились вокруг окон и беседок и закрывали весь фасад дома, и гиацинты, и розы. Всех сортов розы — огромные, величиной с чашку, и мелкие, вьющиеся, чайные, бледно-жёлтые, разливающие к вечеру свой аромат, и белые, почти голубые, без запаха, чистые и прекрасные, как католические девственницы-монахини, гордые и холодные в недоступной красоте своей.

На конюшне стояли кони, их было штук десять: одни для верховой езды, другие — для упряжки. Были фаэтон, коляска на рессорах, шарабан и линейка. Все это прельщало и восхищало мой детский ум, и я мог целыми днями торчать на конюшне, наблюдая, как чистят, кормят и прогуливают лошадей.

А обеды… У тётки был повар Леонтий. На первое, например, он подавал украинский борщ из свежей капусты, затолченный салом и чесноком, с молодыми голубями, фаршированными пшеном с укропом. Голубей вынимали из борща и подавали на блюде. Потом были караси в сметане из собственного «ставочка», потом какая‑нибудь тетёрка или дрофа, которых подстрелили кузены, потом мечта всей моей жизни — вафельный пирог с малиновым вареньем и сбитыми сливками. Я отъедался вовсю: ведь в городе у тётки я вечно был голоден. Часто едва вставал из‑за стола. А через два-три часа снова хотелось есть!

Тётка Саня была добрейшая и милейшая тётушка. Полная, рыхлая и добродушная, она уютно сидела на том месте, на которое посадила её судьба.

В июле в «Моцоковку» к концу полевых работ, когда весь урожай уже бывал снят и тётка ждала покупателей, приезжал старый еврей Шевель, худой, длинный, с кнутовищем в руке и в долгополом пыльнике. Он подолгу сидел с тёткой в гостиной, торгуясь с ней мягким, тёплым и ласково-убедительным голосом, бил «на чувство», разжалобливая её описанием своих бед и несчастий, и покупал весь урожай за полцены — за какую‑нибудь тысячу-две рублей. Тётка, давно не видевшая денег, была весьма им довольна и отказывала из‑за него другим покупателям. Шевель был тонкий сердцевед, и тётка к нему благоволила. Кроме того, у него всегда можно было одолжить пару сот рублей в счёт будущего урожая.

Много милых сердцу воспоминаний связано у меня с «Моцоковкой». Помню, однажды я приехал туда перед Пасхой. Была звонкая, голубая, стеклянная весна. Пасха была в апреле. Уже прилетели журавли, и на крыше старой «коморы» появился первый одинокий аист, озабоченно заготовлявший гнездо для своей семьи. Целыми днями он таскал в клюве сухие ветки и прошлогодние листья, как заботливый муж, которому жена поручила заранее приготовить квартиру к переезду. Уже степенно ходили за плугом по борозде в поле солидные и серьёзные грачи и поедали червей, уже в солнечные дни где‑то очень высоко в небе кувыркался невидимый жаворонок. Набухали почки сирени в саду, распускалась верба над прудом.

Старые, общипанные галки и вороны, намёрзшиеся за зиму, чистили свои мокрые перья, сидя на плетнях, и хрипло кашляли, как ночные сторожа, греясь на солнце и оживлённо болтая на своём птичьем языке. А в небе тоже шла предпраздничная уборка. Там передвигали, выбивали и выколачивали огромные белые перины облаков, на которых, вероятно, всю зиму спали ангелы.

К заутрене ездили в Песчаное, за двадцать вёрст, в маленькую деревянную церковь — к отцу Ионе. Служба была длинная и торжественная. Сочно гудел чудесный украинский хор, состоявший из дивчат и парубков. В двенадцать часов ночи пели «Христос воскресе» и обходили крёстным ходом вокруг церкви. Потом отстаивали раннюю обедню и ехали большой компанией со священником к нам, в «Моцоковку», разговляться. В гостиной уже ждал огромный стол, накрытый скатертью и украшенный гирляндами зелени. Чего-чего на нем только не было! И поросята, и индейки, и гуси, и куры, и медвежий копчёный окорок, и ветчина, запечённая в тесте, и вазы с яйцами всех цветов — от красных и синих до цвета майского жука, серебряных и золотых, и целый холодный осётр на блюде с куском салата во рту, и сырные пасхи — шоколадная, сливочная, лимонная, запечённая ванильная, и кренделя, и торты, и вазы с фруктами, и конфеты, и пирожные. Между всеми этими яствами трогательно поднимали свои головки нежные ранние гиацинты — синие, голубые, розовые, жёлтые. Было шумно и весело. Было много молодёжи. Барышни — дочери окрестных помещиков и земской интеллигенции, разодетые в кисейные белые платья, — долго вертелись перед зеркалами, охорашиваясь и поправляя причёски и бантики, наконец рассаживались по порядку. По соображениям, ей одной известным, тётя рассаживала будущих женихов и невест рядом, на одном конце стола, а стариков отдельно — на другом. Кузены выбирали себе, конечно, самых интересных девиц.

Насколько мила и добра была тётя Саня, настолько сыновья её (мои кузены) были типичными помещичьими сынками.

Старший, Володя, учился в Киеве в аристократическом закрытом заведении — коллегии имени Павла Галагана. Принимали туда только юношей дворянского происхождения, и жили они на полном пансионе в прекрасном особняке с садом на Фундуклеевской улице.

Это учебное заведение было предметом моих детских мечтаний. Почему? Во-первых, потому, что кормили там чудесно, а во-вторых, потому, что формой был штатский чёрный костюм с белой рубашкой и галстучком и штатское чёрное платье, и только на чёрной же мягкой фуражке был золотом вышит герб заведения «К. П. Г.». Нас, гимназистов, не пускали ни в оперетту, ни в шантан, ни в ресторан, а они ходили куда им угодно в своём штатском платье и только фуражку прятали в карман пальто. Без фуражек это были вполне штатские молодые люди. Денег у них было много, и они кутили по ночам, шляясь по всем кабакам Киева, и, хотя в двенадцать ночи им полагалось находиться в постели, они входили в стачку со сторожами и педелями и возвращались в свой дортуар под утро через окно. В этом даже были своего рода пикантность и молодечество, и они об этом рассказывали не без гордости. Учились там, конечно, плохо. Отношение к этим жеребчикам было сверхгуманное, и они свободно переходили из класса в класс. В нашей гимназической демократической среде они были предметом зависти и восхищения. Володю и Серёжу тётя Саня, конечно, определила туда, ибо ни в одну гимназию они не смогли бы попасть при своих скудных знаниях.

Серёжу скоро из коллегии выгнали — это был настоящий недоросль, ненавидевший ученье вроде меня, а Володя закончил коллегию и поступил в университет, продвигаясь неуклонно вперёд при помощи товарищей, бедных студентов, которые за деньги держали за него экзамены. В конце концов Володя стал прокурором, а Серёжа женился на дочери псаломщика и остался в имении «разводить овечек». Через год-два женился и Володя на дочери жандармского генерала Захарияшевича.

Расставшись с ними задолго до революции, я уже больше никогда их не видел.

Рано или поздно лето кончалось, и надо было возвращаться в Киев. В городе жилось мне, в общем, плохо. Из гимназии меня то и дело выгоняли. Ботинки мои, да и гимназическая форма изнашивались довольно быстро. Я носил фуражку с гербом гимназии, где цифра 4 (четвёртая) была уже выломана и оставались одни дубовые листики. Обыватели смотрели на меня с презрением. В Киеве на Подоле, на Александровской улице, был целый ряд магазинов готового и подержанного платья и обуви. Приказчики были стопроцентные жулики и «жучки». Они стояли перед дверьми своих магазинов, прямо на улице, и ловили покупателей.

— Пани́ч! Купите диагоналевые бруки! — кричали они и хватали за фалды прохожих, таща их в свои магазины. Сопротивляться было невозможно.

— Мне не нужны брюки! — пробовали вы защищаться.

— Тогда купите дров!

— Ну зачем мне дрова?

— Тогда купите гроб! — издевались они.

— Смотри на него! Что он хочет? — удивлённо пожимая плечами, спрашивали они друг друга. — Псих какой‑то! Не знает, что ему надо!!

А мне ничего не было надо, вот и все. У меня не было денег ни на брюки, ни на дрова. А если уж удавалось скопить рубля полтора и я шёл к ним, чтобы купить подержанные ботинки, ибо мои совсем уже расползались, то, будьте уверены, они всучивали мне абсолютную дрянь, кое‑как подклеенную картоном и замазанную чернилами. Ботинки эти распадались через полчаса. Ох, жулики, жулики! Царство вам небесное! Прощаю вас ото всей души. Спасибо вам за детство, за то, что мне есть что вспомнить! Киев, Киев, дорогой мой и любимый Киев!

Александр Вертинский (мемуары)

Часть 1, Часть 3, Часть 4, Часть 5

Подписывайтесь на канал Интересные истории, ставьте лайк и делитесь в соцсетях. Впереди много увлекательного!