Черная речка – это обиходное название станицы Чернореченской, что на востоке Краснодарского края. Самая что ни на есть глухомань. Хотя по прямой до побережья Черного моря, до Сочи и Адлера, где кипит жизнь, где лайнеры, аэропорты, лыжные курорты, санатории мирового класса, недалеко – рукой подать – километров сто, не больше. Во всяком случае до Красной поляны – 80 километров, я недавно сам смотрел по спутниковой карте.
Но эти километры – Большой Кавказ, настоящие горы. Да, они чуток пониже, чем Эльбрус и Безенгийская стена, но высокогорье здесь шире, предлежащие хребты многочисленнее, дорог практически нет, и, соответственно, места не столь оживленные. Даже просто добраться до станицы большая проблема. Едешь от райцентра по отличной дороге почти шестьдесят километров до станицы Ахметовской, потом переезжаешь на другую сторону Лабы и трусишь пятнадцать километров обратно, по зубодробительной гравийке.
Здесь нет целебных минеральных вод, нет полезных ископаемых (кроме обычного речного гравия, который в многочисленных окрестных карьерах добывают для изготовления песка и щебня – единственного, можно сказать, сырья и основы местной экономики). Здесь нет обильных полей – предгорья, что делать. А те, что есть, зачастую усеяны крупной галькой – это бедная земля пополам с камнями.
Мой отец – он родился в Чернореченской в 1940 году, рассказывал, что тогда, в пятидесятые, на которые пришелся расцвет станицы и окрестных поселений, умели как-то извлекать богатства из немногочисленных щедрот местной природы. В чернореченском колхозе были пчеловодческая, табаководческая, садоводческая бригады, лесопилка, столярка, МТФ и СТФ и, самое главное, огромное количество овец. Летом и осенью дети, станичные старики (их оставалось мало) и бабульки собирали грузди, их мариновали в бочках и отправляли по ресторанам, благо груздей в горах над станицей в дождливый сезон росло видимо-невидимо. Кроме того, в заготконтору сдавали все, что в изобилии росло в округе – алычу, боярышник, кизил, шиповник, сливы и яблоки, лекарственные травы. Пахали все и всегда, а жили при этом, честно сказать, довольно бедно.
Люди в станице были сложные, не зря моих земляков иногда «кубаноидами» кличут, не зря. Но ведь и просто жизнь в станице нелегка, и пережили эти люди такое, что не каждый вывезет. Война, оккупация. Хоть и был немец в станице всего несколько месяцев, с сентября по декабрь сорок второго, но натворить успел изрядно. Отец рассказывал, что, несмотря на малолетство, помнит, как немцы в их хату зашли, и тут же выскочили. Его отца, моего деда Михаила, бабушка весной сорок второго года привезла из Моздока с ампутированными ступнями (ранили в бою, ночь пролежал на снегу, получил тяжелое обморожение); вот он и успел и повоевать, и под оккупацией оказаться. Ноги у него гнили, станичный фельдшер приходил и раз в пару месяцев щипцами выкусывал ему кости, так до сорок седьмого года, когда дед умер, до паха и дошел…
Отец рассказывал, что запах гниющей человеческой плоти в их хате поселился, казалось, навсегда. И немцы выскочили, едва нос в сени сунули. Дед в них костыли кинул, но даже это не заставило их вернуться.
Детей у бабушки было четверо, три брата и сестра, отец был младшим. Всех их бабушка подняла, все внуки через нее прошли. И всем она находила конфету, пряник, всем она готовила в печке любимое наше лакомство – орешки, печенье такое незамысловатое. Умерла в восемьдесят два года от инсульта, упала в огороде – кукурузу полола. Огород – соток двадцать и двадцать соток сада - и все всегда было обработано, убрано, вспахано и засеяно. А что делать - пенсия 22 рубля...
Помню, росла у бабушки груша, есть такой полудикий сорт - кремово-шоколадная. Ее ни с дерева, ни упавшую сразу есть было нельзя – кислица и кислица. А вот стоит ей дня два-три полежать… Мякоть темнела, становилась буквально шоколадного цвета, а снаружи груша превращалась из зеленой в ярко-желтую, лимонно-восковую. Сами плоды небольшие, но идеальной конической формы, и все практически одного размера, хоть линейкой измеряй. Вкус – невероятный, шоколадно- сливочный, я с детства больше ничего подобного не пробовал. И не попробую уж, наверное.
Груша эта росла в центре сада, в плотном окружении яблонь и слив. Размерами отличалась просто гигантскими. Обхватить ее могли человека два, если не три. Первые ветви от ствола начинали отходить на высоте метров четырех-пяти – я не помню, чтобы на нее кто-нибудь даже пытался залезть. Да и незачем было, сказать по правде. В сентябре груши с нее начинали опадать и лежали ровным слоем сантиметров двадцать толщиной. Нужно было просто выбрать небитые (что было для падающих с такой высоты плодов довольно сложной задачей, но некоторые падали на густой бурьян, и оставались целы), разложить их на день-два на сушке (стоял в конце сада у каждой уважающей себя чернореченской домохозяйки такой глинобитный агрегат со старыми ситами от комбайна – на них сухофрукты заготавливались), накрыв полотном, и все – уникальные, удивительного и неповторимого вкуса шоколадные груши можно было есть.
И вот осенью бабушка садилась в усталый дребезжащий ПАЗик и ехала к нам в город, «до Вани у гости». Везла яблоки, груши и орешки нам, внукам. Гостевала всегда недолго. Она вообще никогда и никуда не ездила. Ездила за мужем в 1942, когда привезла его, безногого. И еще за внуками, когда умерла жена ее сына. Больше станицу она не покидала.
Бабушкин дом, а скорее хату, хотя и высокую, с верандой и сенями, в два окна на улицу (в рамах были устроены такие хитрые штуки – размыкатели -молниеотводы - зачем, правда, я не знаю) построил отец, когда ему было шестнадцать лет. Точнее, построило «общество» из стройматериалов, которые отец заработал, выгуливая колхозных овец на высокогорных пастбищах.
Раньше в нашей местности бытовала такая летняя форма выгула скота – высокогорные пастбища были разделены на участки конкретных хозяйств, и весной колхозы нашего и прилегающих районов гнали скот, причем не только овец, но и бычков, в горы. Там были устроены примитивные овчарни, шалаши или землянки для чабанов, как правило, обустраивалось это у водопоя - ручья, озерца, болотца. Когда летом снег на альпийских лугах начинал таять, воды там, наверху, обычно вдоволь. Равно как и травы – все лето молодой, зеленой, сочной. В бригаде их было обычно два-три подростка и чабан. Взрослые работали попеременно, по две-три недели, молодежь проводила в горах все лето. Ну и собаки, как же без них - и со стадом без них не управиться, и от волков с шакалами не отбиться. Раз в две-три недели приезжал на лошади новый чабан, старый на том же коне уезжал домой. При замене привозились продукты, соль для овец, керосин для керогаза, спички, новости, газеты и журналы, патроны для охотничьего ружья – по волкам стрелять приходилось частенько. Самое главное – была строжайшая ответственность за сохранность отары. Нужно было уберечь овец и от болезней, и от хищников, от падения со скал. Собаки были первыми и незаменимыми помощниками. Я как-то спросил: «А как в таком случае считали овец?». Если все было так строго, надо ж было их число контролировать – вы только представьте себе огромную отару, это ж невозможно. Отец, помню, засмеялся: «Ну это совсем просто делается. У нас уже были подготовлены теснины, узости. Где-то заборчик из сушняка подставим. Собакам свистнем, что считать отару будем – они уже все знают, начинают загонять отару в теснину. Как только загнали, даем команду выгонять потихоньку. Собаки все понимают, начинают отару поддавливать не спеша, медленно. Овцы по одной выходят, мы считаем. Все просто».
Вспоминал отец такой случай. В середине лета поднимается к их стоянке ГАЗ-69, «козел» в просторечье. Вылезают два загорелых мужика в брезентовых плащах, подходят, спрашивают ночлега. Чабан потребовал представиться и показать документы – горы, мало ли что. Оказалось, это главный ветеринарный врач края и его заместитель. В отпуске, решили прогуляться по горам.
Чабан, естественно, разрешил. Они расположились, осмотрели отару, выбрали черного барашка и предложили зарезать, чабан запротестовал было, но те показали печать и бланки актов на выбраковку. Оформили как-то, зарезали и разделали барана; отец говорил, именно у них он научился правильно это делать. И, кстати, от них он услышал, что черный баран вкуснее. Казалось бы, какая разница? Но нет, разница есть, и большая. Мясо черного барана вкуснее, потому что солнце его прогревает лучше, вот так, не больше и не меньше. И если отец привозил баранов домой – это всегда были черные барашки. Ну а уж какой шашлык он делал… ну да я отвлекся. Прости, мой дорогой читатель.
Мясо порубили большими кусками, сложили в вытащенный из машины огромный котел, от души засыпали солью из их же мешка, достали штук шесть бутылок водки. Мясо варили долго, на малом огне, причем практически в рапе, в густючем соляном растворе. Чабан пытался их остановить, но они сказали, что знают, что делают, и больше, чем надо, мясо соли не примет.
Отец говорил, что более вкусного мяса не пробовал в жизни. Сахарное, рассыпчатое, но не переваренное, совершенно не пересоленное; понятно, на воздухе и под умные разговоры незнакомцев. Да еще пацанам по полстакана водки дали – нравы были простые, такое считалось в порядке вещей. Работаешь, как мужик, несешь ответственность, как мужик? Ну, значит, ты уже мужик и есть. Можешь выпить.
Отец, кстати, рассказывал, что вообще он впервые водку попробовал в четырнадцать лет из рук директора своей Ахметовской школы: тот дружил со старшим братом отца, Виктором, они сидели за столом, выпивали, предложили малому – ну как откажешься, тебя за своего, за ровню признают. И алкоголиком отец впоследствии не стал. Выпить любил, чачу из домашнего винограда всегда гнал, но знал меру.
Так вот отработал отец в 1956 году лето на овчарне в горах, пригнали отару в станицу. Подсчитали поголовье, привесы, приняли работу. Выдали отцу (в 16 лет!) полный набор стройматериалов для хаты (мать с младшим, с отцом, по съемным квартирам скиталась). Может, конечно, повлияло и то, что бабушка вдовой с четырьмя детьми осталась, когда дед от ран умер, вся станица знала про его муки с ногами. С другой стороны, в каждом дворе были погибшие и инвалиды, никого этим тогда не удивишь и не разжалобишь…Во всяком случае выделили им доски, рейку, рамы, двери, железо на крышу, дранку для штукатурки, гвозди, бревна из акации на стены и на перекрытия, кирпич для печки. Привезли глину и солому. А в довершение пригнал он домой, на баз, 12 овец. Вот так мальчишка отработал лето. А строили уже всей улицей Партизанской – месяца за полтора в основном управились, дальше они уже сами. Бабушка только успевала самогон гнать…
И это было в не самом богатом колхозе. Многое мы, наверное, упускаем и не понимаем, когда вспоминаем то время. Многое нам уже никогда не понять и не ощутить, не почувствовать. Но я одно знаю точно: больше всего, наверное, отец в своей жизни гордился тем, что в шестнадцать лет дом для матери построил. Он и время то трудное, тяжелое считал лучшим в своей жизни. Молодость, юность – понятно, и все же… И вообще, кто оценит, что потерял мир, человеческая цивилизация, когда отправили на помойку истории такое понятие, как «советский человек»?
А станица как-то со временем захирела. Объединили чернореченский колхоз с ахметовским – эта станица больше и к райцентру ближе. Постепенно стали отпадать местные производства и бригады. В восьмидесятые попытались в станице грандиозный проект поднять – молочно-товарную ферму отгрохали по самым на то время продвинутым технологиям – но грянул 1991 год, страна посыпалась, и все… Так и стоят эти развалины на косогоре над станицей немым укором нашей бесхозяйственности. Поразъехалась молодежь. Что осталось в станице - только коровы да овцы. Но и то проблема – пастбища и покосы селянам оформить не удалось, поэтому пасти скот и сено заготавливать можно только по косогорам да неудобьям. Огороды пашут едва ли в каждом десятом дворе. Да и сами дворы как редкие зубы в стариковском рту торчат на некогда полнолюдных (еще при моем детстве) улицах.
Сейчас, правда, станица немного оживилась. В половине дворов понастроили бассейны и разводят форель. Вообще станица славилась тем, что в стародавние времена форель на нерест заходила в Черную речку, то есть прямо в станицу. Дело в том, что река Черная (и это, наверное, уникальный географический феномен) начиналась в станице и заканчивалась в станице.
Прямо здесь, в огородах и улицах было три огромных, до тридцати-сорока метров в поперечнике, родника. Стоишь, помню, на берегу родника – каждый камешек видно, каждую песчинку. Видны песчаные фонтанчики на дне, и весь родник кажется глубиной полметра, не больше – так вода искажает и преломляет свет. А какая у них глубина на самом деле, никто и никогда не мерял. Хотя отец рассказывал, что как-то его друг на ХТЗ заехал по пьянке – так метрах в десяти от берега трактор сидел уже по голову тракториста. Из этих родников река и брала чистейшую ледяную в любое время года воду. Пройдя через станицу, здесь же, на околице, Черная впадала в Лабу.
А Черной ее называли, видимо, потому что из-за йода в воде камни в ней всегда черного цвета, хотя вода чистейшая и прозрачнейшая – родниковая ведь по сути. Отец рассказывал, как глубокой осенью заходила на нерест в родники черная «карчевая» форель в локоть размером, ловить ее не умели и часами стояли на берегу пацанами, смотрели, как она кругами ходила над песчаным дном.
«Карчевой» в станице называли форель, водившуюся под корягами (карчами, по-местному) в Лабе, она обычно была темно-серой, почти черной. Поймаешь ее – и через полчаса в ведре она светлеет, превращается в серебристую, с радужными точками, рыбу, обычную ручьевую форель. Из трех родников сегодня остался один, его даже на спутниковом снимке видно. Остальные зачиврели, заросли, погибли.
Но вернемся к нашей семье. Бабушка очень дружила с соседями – дедом Масеем (так-то его понятно, Моисеем звали, и был он героем войны, да только узнал я об этом, когда могилу его увидел – не принято было этим похваляться тогда) и его женой бабкой Арифметикой – иначе их на улице никто не называл. Бабушка Нюра очень любила, когда ее сыновья собирались у нее, доставался мутный фруктовый самогон, немудреная снедь, приходил дед Масей с салом и медом, и веселое застолье начиналось. Что только братья над бедным дедом не вытворяли, а он никогда не обижался.
Раз, помню, старший отцов брат – дядя Витя, поспорил с ним, кто больше меда съест. Дед заводной был - метнулся домой – в саду в живой изгороди между дворами была калитка, притащил полведра меда со своей пасеки (полведра, чтоб два раза не бегать) и приступили. Первым начал дед, старался изо всех сил, съел с полкилограмма и откинулся: «Упарился, не могу больше».
А дядя Витя спокойно достал трешку из кармана, и протянул деду: «Все. Я проиграл». Дед, бедный, болел животом после этого неделю.
В другой раз выпили, уселись на крыльце и вели разные умные разговоры. Курили они обычно армавирскую «Приму», причем дед приносил ее в надетом на локоть мотке – его дочь работала на фабрике и привозила ему нерезаные сигареты. Высшим шиком считалось у них сидеть и курить тридцатисантиметровые «Примы». Сидят, курят, станичные и мировые дела обсуждают. Дядя Витя в это время (он сидел на нижней ступеньке) шнурки на ботинках деду посвязывал, и когда дед резко встал, его едва успели словить, уже в падении.
А однажды дядя Витя выпивал с Масеем, тот в туалет отлучился, и дядя как-то перевязал дедову коню уздцы (не сильно разбираюсь в этом). Деду ехать-то до своих ворот метров сорок всего было. Но он по-молодецки вскочил на бричку, хлестнул коня (пофорсить перед дядей, видимо, хотелось), и помчался с гиканьем домой. Да вот только остановить коня, резко натянув поводья, не получилось – вместо этого конь дико заржал и унес деда Масея куда-то в самый конец улицы, в точку, вытрусив попутно дедов позвоночник по всем уличным кочкам и лужам…
Но и деду прилетало далеко не всегда. Как-то раз (и я вижу этот момент перед глазами, как будто это произошло вчера) дядька попросил у деда коня, ему куда-то верхом нужно было смотаться. Дед Масей, добрая душа, никогда не отказывал. Привел, пока дядя Витя у бабушки обедал, уже оседланного. Ну, естественно, выпили они по стакану бабушкиного самогона, закусили, попрощались – дядька уезжал до вечера. Дядя Витя вставил ногу в стремя, с кряканьем вскочил на коня, и когда уже переносил ногу через круп, зачем-то (дамы, пардон; гусары, не смеяться) громогласно пустил газы. Гахнул, так сказать. И сделал это так густо и гулко, что бедный конь от испуга встал на дыбы (дядя, естественно, усесться на него не успел – ну не был он готов к такому развитию событий) и с тревожным ржанием помчался по улице. Ногу дядя из стремени высвободил не сразу, отбив себе и спину, и затылок, и даже измерив глубину пары застоялых луж. Дед Масей выбежал на середину улицы и сопроводил дяди Витину вольтижировку восторженным свистом.
Этот эпизод стороны впоследствии, кстати, трактовали по-разному. Дядя Витя доказывал, что конь понес потому, что был загодя приучен к подлому свистку деда Масея. Дед же, напротив, утверждал, что свистел вслед, и его свист означал призыв коня к умеренности в процессе выбивания из дяди Витиного грузного тела его природной дури. Обе стороны приглашали меня (а было мне лет десять, наверное) в свидетели, совали леденцы и пряники – но я предпочитал отмалчиваться, хотя точно видел, как именно дядя Витя напугал коня, и чем.