— Ты её видел? Мотю мою? — голос Нины дрожал, как тонкая струна, готовая лопнуть, а её глаза, красные и блестящие от слёз, впились в меня, словно я был последней ниточкой к чему-то важному.
Я стоял в дверях её квартиры, засунув руки в карманы старой куртки, чувствуя себя неловко, будто меня застукали за чем-то постыдным. В подъезде пахло сыростью, прокисшим супом и ещё чем-то неуловимым — может, мокрой шерстью или старыми тряпками. Из моей квартиры, через тонкую стену, доносился свист чайника — я включил его перед тем, как решился постучать, и теперь он напоминал о себе, как назойливый сосед.
— Нет, не видел, — пробормотал я, отводя взгляд на потёртый коврик у её ног. На нём, в углу, виднелись чёрные собачьи шерстинки с белыми кончиками — следы той, о ком она спрашивала.
Нина сжимала в руках поводок — чёрный, потрёпанный, с маленьким карабином, который болтался на конце, будто сломанная игрушка. Она замерла на секунду, потом шагнула ко мне, почти вплотную, и сказала тихо, но с какой-то железной уверенностью:
— Она там. Во дворе. Я знаю, она там. Просто не может вернуться.
Я открыл рот, чтобы возразить, но слова застряли где-то в горле. Её взгляд, полный отчаянной надежды, придавил меня к месту. Хотелось развернуться и сбежать, но ноги словно приросли к полу.
— Может, она… потерялась где-то дальше, — выдавил я наконец, понимая, как нелепо это звучит.
Она покачала головой, будто я сморозил глупость, и вдруг схватила меня за рукав. Не сильно, но цепко, как ребёнок, который боится остаться один.
— Пойдём, — сказала она и потянула меня к окну.
Я поплёлся за ней, шаркая тапками по потёртому линолеуму, и думал: зачем я вообще сюда пришёл? Окно было старое, с облупившейся белой краской на раме, стекло слегка запотело от её дыхания. За ним — двор, серый и унылый, освещённый только мигающим фонарём у мусорных баков. Она ткнула пальцем в темноту:
— Видишь? Там. Она где-то там.
Я прищурился, вглядываясь в тени. Ничего. Только голые кусты, пара пустых бутылок у баков да ветер, гоняющий по асфальту обрывки пакетов. Даже дворовых кошек, что обычно шныряли по углам, сегодня не было — спрятались от холода в подвалах.
— Не вижу, — сказал я честно, пожав плечами.
Она разжала пальцы на моём рукаве, поводок в её руках дрогнул.
— Её кто-то забрал, — прошептала она, глядя в окно, будто разговаривала не со мной, а с кем-то невидимым там, внизу. — Или… — она осеклась, сглотнула, и я заметил, как её губы задрожали.
— Ладно, — буркнул я, отступая к двери. — Спокойной ночи, наверное.
Она не ответила. Я вышел, тихо прикрыл за собой дверь и вернулся к себе. Чайник уже отключился сам, вода в нём остыла, но я всё равно налил себе кружку и плюхнулся на диван. Пружины скрипнули громче обычного, или мне так показалось в этой тишине.
Жил я тогда один, в однокомнатной квартире на четвёртом этаже панельной пятиэтажки. Чайник — мой верный спутник — свистел так пронзительно, что его слышали, наверное, все соседи. Работа у меня была скучная: с девяти до шести в конторе, перекладывал бумаги, пил кофе из автомата, возвращался домой к семи. Ставил чайник, включал телевизор, смотрел новости или старые фильмы — ничего особенного. Одиночество меня не тяготило, я к нему привык, как к запаху сырости в подъезде.
А напротив моей двери жила она — Нина. Кажется, так её звали, хотя я никогда не спрашивал. Лет сорока, худая, с чуть сутулыми плечами и вечным пучком седеющих волос, заколотым пластмассовой заколкой. Встречал её иногда в подъезде: она с тряпичной сумкой, я с пакетом из «Пятёрочки». Здоровались коротко — я кивал, она опускала взгляд в пол, и мы расходились. Но через стену её жизнь была слышна лучше, чем мне хотелось бы. Она часто напевала — старые песни вроде «Миллион алых роз» или «Ой, цветёт калина». Голос у неё был тонкий, чуть надтреснутый, но тёплый, как будто в нём ещё жило что-то хорошее. А ещё её собака — Мотя. Маленькая, чёрная, с белым пятном на груди и звонким лаем, который раздавался каждый вечер в семь, когда они выходили на прогулку. Я это время знал точно — стоял у окна с кружкой чая и смотрел, как Нина спускается по лестнице, а Мотя семенит рядом, натягивая поводок.
А потом Мотя исчезла. Я не сразу заметил — просто в один вечер стало тихо. Ни лая, ни цоканья когтей по ступенькам. Только мой чайник свистел да телевизор бубнил про погоду. Через пару дней в подъезде появилось объявление — написано от руки, буквы кривые, чернила местами размазаны: «Пропала собака. Кличка Мотя. Чёрная, с белым пятном на груди. Прошу вернуть за вознаграждение». Внизу — номер телефона, обведённый жирной синей ручкой. Я прочитал, подумал: «Жалко, конечно», — и пошёл домой. Поставил чайник, сел на диван, открыл новости. Жизнь текла как обычно.
Но вечером она начала её звать. Я стоял у окна, крутил в руках горячую кружку и услышал: «Мотя! Мотя, иди домой!» Сначала тихо, почти шёпотом, потом громче, с надрывом. Голос дрожал, срывался, но Нина не останавливалась. Она вышла на балкон — я видел её силуэт через занавески — и кричала, пока не охрипла. Соседи злились. Баба Вера с третьего этажа, что вечно ходила в цветастом халате, стукнула шваброй в потолок и рявкнула:
— Нина, угомонись уже, спать мешаешь!
Но та будто не слышала. Каждый вечер, ровно в семь, как по будильнику: «Мотя! Мотя!» Я сначала жалел её, потом злился. Думал: ну потеряла собаку, с кем не бывает, пора бы успокоиться. Спать было невозможно — её голос пробивался через стены, как сверло.
Решился поговорить через неделю. В тот вечер она кричала особенно громко, и я сорвался. Надел тапки, накинул куртку, постучал к ней. Дверь открылась не сразу — я уже хотел уйти, но замок щёлкнул. Она стояла в растянутой кофте, с поводком в руках, и смотрела на меня, как на чужака. Я начал мямлить:
— Слушай, шумно очень. Соседи жалуются. Может, хватит кричать?
А она перебила, и начался тот самый разговор у окна.
После той ночи она не перестала. Ещё дней десять я слышал её зов — всё тише, всё хриплее, пока голос совсем не сел. А потом наступила тишина. Я подумал, может, она переехала, но объявление в подъезде так и висело, только пожелтело и обтрепалось по краям. Иногда я видел её в магазине — идёт с пустой корзинкой, смотрит в пол, будто мир вокруг исчез. Один раз мы столкнулись у кассы: она перебирала картошку в пакете, я стоял за хлебом. Наши глаза встретились, я кивнул, а она отвернулась, словно не узнала.
А потом я нашёл поводок. Шёл вечером домой, мимо мусорных баков, и заметил его — чёрный, потёртый, аккуратно свёрнутый, будто кто-то оставил специально. Карабин поблёскивал под фонарём. Я сразу понял, чей он. Поднял, постоял так, вертя его в руках. Ветер гнал по асфальту обрывки газет, ноги мёрзли, а я всё думал: отнести ей? Постучать и сказать: «Нашёл у баков»? Или не лезть? Простоял минут пять, чувствуя, как холод пробирается под куртку. А потом бросил его обратно. Сам не знаю почему. Может, побоялся её слёз. Или вопросов, на которые не хотел отвечать. Бросил и пошёл домой.
Дома включил чайник, сел на диван, уставился в телевизор. Но мысли крутились вокруг того поводка. Правильно ли я сделал? Или вообще всё это время вёл себя не так? С тех пор её не слышно. Балкон закрыт, шторы задёрнуты, дверь молчит. Объявление кто-то сорвал — остался только след от скотча на стекле.
Жизнь моя не изменилась. Чайник свистит, диван скрипит, телевизор бормочет. Только в окно я теперь смотрю реже. А когда иду мимо тех баков, в груди что-то сжимается, будто я упустил шанс что-то исправить.
Иногда я вижу Нину — мельком, в подъезде или у магазина. Идёт с той же тряпичной сумкой, смотрит вниз. Один раз она уронила батон прямо на пороге. Я, не думая, нагнулся, поднял, протянул ей. Она посмотрела на меня — так же, как в тот вечер у окна, — и тихо сказала:
— Спасибо.
— Не за что, — буркнул я и ушёл к себе. Дома поставил чайник, сел на диван и долго сидел, пока свист не вернул меня в реальность. А потом подумал: может, надо было спросить, как дела? Или постоять с ней, пока она укладывает тот батон в сумку? Но я этого не сделал.
А вы бы что сделали на моём месте?