Я сидела за столом, пила чай, уже остывший, и слушала, как папа бренчит на своей старой гитаре в соседней комнате. Мне двадцать пять, я только что бросила работу в офисе, где три года гнила за компом, выписывая бесконечные счета и слушая, как начальница орёт про дедлайны. Переехала обратно к нему в нашу старую квартиру в Питере — панелька на окраине, где окна выходят на серый двор, а в подъезде вечно воняет кошками. "Лера, ты всегда можешь вернуться", — сказал он тогда по телефону, голос у него был хриплый, но тёплый, как будто он не просто приглашал, а звал домой. Я вернулась, потому что идти больше было некуда — ни денег, ни сил, ни желания тащить эту взрослую жизнь, которая навалилась на меня, как мокрый снег. Но теперь, глядя на него, на эту его гитару с потёртым грифом, на его вечные байки про молодость, я думала, что, может, зря всё это затеяла. Может, мне стоило остаться в своей съёмной комнате и дальше грызть себя за то, что я никому не нужна.
Папа у меня музыкант. Не из тех, что собирают стадионы и снимаются в клипах, а из тех, что играют в переходах, на квартирниках, да где придётся, лишь бы кто-то слушал. Когда я была маленькая, он казался мне волшебником — сидит на кухне, перебирает струны, напевает что-то хриплое про дороги и звёзды, а мама смеётся и подпевает, хлопая в ладоши. Его гитара, старая "Ямаха" с царапинами и наклейкой "Peace" на корпусе, была как член семьи — я даже имя ей дала, звала её "Муркой", потому что она гудела низко, как кошка. Папа тогда работал на стройке днём, а вечерами играл — то в клубах, то у друзей, то просто во дворе, где соседские пацаны кидали ему мелочь в шапку. Мама терпела, хотя я видела, как она иногда вздыхала, глядя на его потёртые кеды и пустой кошелёк. А потом она ушла — мне было тринадцать, я только пошла в седьмой класс. Она собрала чемодан, сказала: "Я устала от твоих мечтаний, Саша", — и уехала к сестре в Новгород. Я осталась с папой, с его гитарой и с этой квартирой, где обои отклеиваются от сырости, а кран в ванной течёт, сколько его ни чини.
После её ухода он не сломался, как я ожидала. Не запил, не бросил музыку, хотя я видела, как ему тяжело. Он просто стал ещё больше играть — будто гитара могла заштопать ту дыру, которую оставила мама. Устраивался на подработки — то грузчиком, то курьером, то дворником, но всё равно тащил домой старые пластинки, струны, какие-то потрёпанные тетради с аккордами. Я злилась на него тогда — подростком я вообще была злая, как оса. "Пап, хватит бренчать, мне уроки делать надо!" — орала я, а он только улыбался, садился рядом и говорил: "Лер, музыка — это жизнь, потерпи". И я терпела, потому что любила его, хоть и не признавалась. Он варил мне суп из картошки и кубиков "Мaggi", чинил мои кроссовки, когда они рвались, и даже ходил на родительские собрания, хотя вечно опаздывал из-за своих "концертов". А я смотрела на него и думала, что он какой-то не от мира сего — взрослый мужик, а живёт, как пацан с гитарой.
В тот вечер он опять завёл свою шарманку. Я сидела, листала ленту в инсте, пыталась найти хоть одну вакансию, которая не заставит меня выть от тоски, а он вышел ко мне с гитарой наперевес. "Лер, послушай, я тут новую штуку сочинил", — сказал он, глаза блестят, как у пацана, который нашёл клад. Я вздохнула, отложила телефон и буркнула: "Давай, пап". Он сел напротив, заиграл — что-то медленное, с ноткой грусти, но с таким драйвом, что у меня мурашки побежали по спине. А потом запел — про дорогу, про ветер в волосах, про то, как время уходит, а ты всё равно бежишь за чем-то своим, пусть даже оно ускользает. Я слушала, и внутри что-то щёлкнуло. Не потому, что песня была шедевром — она была сырая, чуть кривая, как все его наброски, — а потому, что я вдруг поняла, как сильно он в это верит. В свои песни, в свою гитару, в эту свою жизнь, которую я считала нелепой. Он пел, а я смотрела на его руки — грубые, в мозолях, но ловкие, как у мальчишки, — и думала, что, может, я слишком долго его не понимала.
Но жить с ним было не сахар. Я вернулась домой, потому что после офиса у меня ни денег, ни сил — снимала комнату в Купчино, половину зэпэ отдавала хозяйке, ела дошик и мечтала выспаться. А тут хоть крыша над головой, хоть папин чай с ромашкой, который он заваривает в старом чайнике с отколотой ручкой. Но он… он как будто застрял в своих девяностых. Ходит в потёртой кожанке, которую носил ещё до моего рождения, таскает домой каких-то дружков с гитарами, бонгами и дешёвым пивом в пластиковых бутылках. Они сидят до трёх ночи, орут песни Высоцкого, Цоя, а то и что-то своё, самодельное, от чего у меня уши вянут. Я злилась, как ненормальная. "Пап, мне завтра вставать, я фриланс ищу, дай поспать!" — орала я, вылетая из комнаты в пижаме, а он только смеялся, показывал свои жёлтые от табака зубы и говорил: "Лера, жизнь коротка, надо петь, пока горло не сядет". Я хлопала дверью, закрывалась у себя, но всё равно слышала его голос сквозь тонкие стены — хриплый, живой, будто он не стареет, а я одна тут взрослею за двоих.
Однажды я сорвалась по-настоящему. Это был субботний вечер, я весь день сидела над резюме, пыталась понять, кем я вообще хочу быть — офис мне осточертел, а что дальше, я не знала. Папа опять устроил посиделки — трое мужиков, все за сорок, сидят на кухне, дымят, как паровозы, бренчат на гитарах, ржут, как кони над своими же шутками. Я влетела туда, как фурия, в старой футболке и с растрёпанными волосами: "Пап, сколько можно? Это не коммуналка, я тут жить пытаюсь! Вы хоть понимаете, что мне спать надо?". Он посмотрел на меня, удивлённый, положил гитару на стол и сказал: "Лер, ты права, перегнул. Ребят, сворачиваемся". Они начали ворчать, но собрались и ушли, оставив после себя запах табака и пустые бутылки. А я осталась стоять посреди кухни, чувствуя себя дурой. Он подошёл ко мне, обнял — от него пахло табаком, старым одеколоном и чем-то терпким, как от струн, которые он перебирает уже тридцать лет, — и сказал: "Прости, дочка. Я просто хотел, чтобы тебе не было скучно". Я уткнулась ему в плечо и разревелась, сама не знаю почему — то ли от злости, то ли от того, что он такой, какой есть, и я ничего с этим не могу поделать.
После той ссоры он стал тише. Не перестал играть, нет, но дружков звал реже, а если и пел, то приглушал звук, чтобы я могла работать. Я нашла фриланс — писать тексты для какого-то сайта про ремонт и стройку, работа не ахти, платят копейки, но сижу дома, и это уже лучше, чем бегать в офис к восьми утра. Сижу, стучу по клавишам, а папа рядом бренчит, тихо, чтобы не мешать, иногда напевает что-то под нос. Однажды он заглянул ко мне, прислонился к косяку и спросил: "Лер, а что ты пишешь?". Я махнула рукой: "Да ерунду всякую, статьи про то, как выбрать дрель или поклеить обои". Он кивнул, подумал и говорит: "А давай я тебе песню напишу? Ты слова, я музыку". Я засмеялась: "Пап, ты серьёзно? Кто это слушать будет?". Но он был серьёзен, как будто я ему контракт на миллион предложила. Сел на диван, взял гитару, а я, чисто на спор, накидала строчек — про дождь за окном, про этот старый город, про то, как мы тут вдвоём барахтаемся в этой квартире, где всё скрипит и разваливается. Он заиграл, подстроился под мои кривые рифмы, и через час у нас была песня. Нелепая, сырая, с косяками в ритме, но наша. Я слушала, как он поёт мои слова своим хриплым голосом, и думала, что, может, это не так уж глупо. Может, в этом и есть что-то настоящее.
С тех пор мы иногда пишем вместе. Нечасто, потому что у меня заказы, а у него свои дела — он то в переходе у Невского играет, то на квартирниках у старых корешей. Но бывает, вечером он зовёт меня на кухню, ставит чайник, и мы сидим, я пишу строчки на салфетке, а он подбирает аккорды. Недавно он сказал: "Лер, надо бы записать это, а то забудем". Я фыркнула: "Пап, у нас даже микрофона нет". А он хитро так улыбнулся: "У Петьки есть, сгоняю завтра". И правда сгонял — притащил какой-то древний микрофон с проводами, как из музея, и мы записали ту песню на мой ноут. Качество паршивое, голоса дрожат, но он потом слушал и говорил: "Дочка, это наше". И я кивала, потому что да, наше.
Прошло полгода. Мне двадцать шесть, я всё ещё живу с ним, пишу свои тексты, беру заказы побольше, чтобы скопить на свою хату — не хочу вечно торчать в этой квартире, где всё напоминает о прошлом. Папа всё так же играет — то дома, то в переходе у Невского, где его знают все местные, от бомжей до студентов. Иногда он приходит с мятыми десятками в кармане, кидает их на стол и говорит: "Лер, на пироги". Я ворчу, что пироги я не пеку, но беру деньги и заказываю пиццу, потому что он любит пепперони, а я не умею спорить. Бывает, я сижу с ним, слушаю, как он перебирает струны, и думаю, что он не просто чудак с гитарой, который застрял в прошлом. Он мой папа, который живёт так, как умеет, и, кажется, учит меня тому же — не сдаваться, даже если всё вокруг трещит по швам.
Недавно он позвал меня на кухню, налил чаю в наши старые кружки с отколотыми краями и сказал: "Лер, споём вместе?". Я посмотрела на него — на его седые виски, на морщины вокруг глаз, на эту его гитару, которая пережила больше, чем я, — и кивнула. Взяла кружку, сделала глоток, и мы запели — его песню, ту, что про ветер и дорогу. Голос у меня хреновый, срывается на высоких нотах, но он смеялся и говорил: "Дочка, главное — душа, а ноты потом подтянем". И я пела, громко, неумело, потому что в тот момент это было не про ноты, а про нас — про эту нашу жизнь, где мало что складно, но всё равно как-то держится. И я думала, что, может, это и есть счастье — не громкое, не яркое, а такое, тихое, как его гитара в соседней комнате.