(Документальная повесть)
6 февраля 1881 (144 года назад) не стало Фёдора Достоевского
Вот одна из блестящих метафор, объясняющих творчество Достоевского. Возможно, она ошибочна. Поскольку метафора, конечно, не доказательство. Но, в зависимости от яркости и неординарности, она заставляет думать и поддаваться скрытому в ней смыслу. Метафора, это гипотеза художника, и чем больше в ней блеска и неожиданности, тем больше хочется с ней согласиться. В книге «Современные русские писатели», вышедшей в Петербурге в 1887 году, один из авторов её, французский дипломат и литератор виконт Мельхиор де Вогуэ написал так: «Надо рассматривать Достоевского, как явление иного мира, чудовище могущественное, но незавершённое… мир сотворён не из одного мрака и слёз, в нём существуют… и свет, и веселье, цветы и радость. Достоевский видел только вполовину… Он — путешественник, облетевший всю вселенную и великолепно описавший всё, что он видел, но он путешествовал только ночью».
Об одном сумеречном обольстительном образе, наяву встретившемся ему в его мрачных путешествиях по белу свету, и будет этот рассказ.
Достоевскому исполнилось к этому времени сорок лет. В сорок лет счастья нет — и не будет. Есть такое наблюдение в русском народе. Эмпирическое, взятое из богатого и неутешительного вековечного опыта. Но тут поговорка обманулась. Счастье, по крайней мере, в семейной жизни он позже познает. Не было и денег. В сорок лет денег нет… Ну, и так далее… Денег не будет у него во всю дальнейшую жизнь. К концу её он станет убеждённым монархистом. Не в последнюю очередь потому, что наследник престола, будущий император Александр III, заплатит его долги, в том числе азартно и необдуманно потраченные на рулетку.
Вот коллективный его портрет, каким сложился он к этому времени, составленный современниками. Походка каторжника, которую навеки выработал он в семипалатинском остроге, лицо скопца, обрамлённое скудной бородой. На лице вместо кожи — пергамент, хоть свиток пиши. Одежда, правда, вызывающе модная, бельё чуть ли не из кружев. Это объяснимо, человек дорвался, наконец, до вольной жизни. И все её блага принял с болезненным наслаждением. Резким контрастом крахмальным рубахам голландского полотна выставлялись из обшлагов сокрушённые каторжной работой руки. Да ещё ступни, раздавленные солдатским плацем и кандалами, не вмещались в остроносые туфли, и ходить ему приходилось в чём-то, похожем на кожаные сундуки.
«Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передёргивались». Это сказала о нём Авдотья Панаева, жена известного писателя, потом спутница Некрасова. В неё Достоевский был влюблён, тайно.
Вообще Достоевский влюблялся при всяком удобном случае. Его донжуанский список включает до полутора десятков в основном юных созданий, порой настолько экзотических, что стоят они отдельного авантюрного романа. Одна из них, например, Марфа Браун, урождённая дворянка Панина, была профессиональной куртизанкой, прообразом нынешних интердевочек, объехала в поисках приключений полсвета и была вызволена Достоевским не то из участка, не то из больничной палаты для нервноувечных.
Составляем внешний портрет Достоевского дальше.
«Его обширный, сравнительно с величиною головы, лоб, резко выделявшиеся лобные пазухи и далеко выдававшиеся окраины глазниц, при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости, делали голову Фёдора Михайловича похожей на Сократову». Это наблюдение принадлежит личному врачу Достоевского, доктору Степану Яновскому.
«…Имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица», писал странный друг Достоевского Николай Страхов.
«Глаза небольшие светло-серые и черезвычайно живые». Это опять Степан Яновский. «Они были тёмно-карие, глубокие…», уточняет Александра Толиверова. О глазах сведения такие, что только одно их описание давало повод разного рода аналитикам делать далеко идущие выводы. Особенно тем, кто носился тогда со ступой психоанализа и прочих новомодных комплексов. «…Что меня поразило, так это глаза; они были разные: один карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно». Это со слов Анны Достоевской, последней его жены. «Глаза угрюмые, временами мелькнёт в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль». Это заметит некто Евгений Опочинин. «Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах — это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты». Всеволод Соловьёв, брат известного философа: «Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряжённо сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворён был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подёргивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из “разжалованных”, каких мне не раз приходилось видеть в детстве, — вообще напоминало тюрьму и больницу». Это говорит о Достоевском Варвара Тимофеева, писательница и переводчица. «При всём этом, одетый в лёгкую выхухолевую шубку, худощавый, с впавшими глазами, с длинной и редкою русо-рыжеватою бородою и такими же волосами на голове — Фёдор Михайлович напоминал своею фигурою умного, деятельного промышленника-купца, но такого, однако ж, купца, который походил на думного боярина времён допетровской Руси, как их пишут наши художники на исторических картинах…». Михаил Александров.
Хватит, пожалуй. Как видим, большинство этих воспоминаний никак не дадут нам облика природного обольстителя. На роль героя-любовника ни в каком театре он не сгодился бы. Тем более в той беспрерывной драме, в каковую обернулась вся его жизнь. Роль эту он, однако, кое-когда практиковал. Как правило — без успеха.
Теперь другой портрет. Той, которая на два года стала спутницей его в сумрачном путешествии по тёмной ночи жизни. Воспоминаний тут, конечно, поменьше. И они совсем иного плана. «Молодая и красивая…», говорила о ней Любовь Достоевская, дочь. «Интересная во многих отношениях женщина», это из журнала «Вестник литературы» за 1919 год. «Говоря вообще, она действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены...». Василий Розанов, выдающийся русский философ, оказавшийся, к своему несчастью, мужем описываемой тут женщины. «Красавица первостепенная, что за бюст, что за осанка, что за походка. Она глядела пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго, держала себя величаво и недоступно…». Ф. Достоевский в рассказе «Вечный муж». Розанов уверяет, что тут писатель сказал именно о ней, героине этого небольшого сочинения. Что сразу бросается в глаза — сошлись на время две крайности. В некотором роде — сказка про аленький цветочек наяву. Хотя в тех её портретах, которые есть у меня, особой роковой красоты не заметно. Не в моём вкусе, видно. Хотя, фотография, конечно, многое отнимает у живого человека.
В повести «Игрок», неприкрыто автобиографичной, болезненно привязанный к игре в рулетку Алексей Иванович так описывает Полину (Достоевский даже имени её не поменял), в которую он мучительно влюблён: «Хороша-то она, впрочем, хороша: кажется хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, её можно всю в узел завязать и перегнуть надвое. Следок ноги у неё узенький и длинный, мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза настоящие кошачьи, но как гордо и высокомерно умеет она ими смотреть».
Она, Аполлинария Прокофьевна Суслова, была дочерью потомственного крестьянина. Изворотлив был её отец. Ещё до отмены крепостного права он сумел выкупить себя и своих близких у графа Шереметева. Был он самородок, которых немало пропало и пропадает в «простом» русском всегда подневольном народе. Профессор А. Долинин, первым опубликовавший дневник Аполлинарии Сусловой, читал письма её отца к разным людям. И свидетельствует, что написаны они замечательным русским языком, каким писать могут только большие книгочеи и умницы, прирождённые мудрецы. Это передалось и двум его дочерям. Сестра Аполлинарии Надежда, между прочим, стала первой в истории русской женщиной-врачом. Сама же Полина уже в двадцать лет настолько ясно сознавала себя сочинительницей, что отважилась на пробу пера, и это роковым образом вплотную приблизило их, Достоевского и Суслову, друг к другу.
Что-то сразу не совсем ладное чувствуется в этой истории. Молоденькая студентка написала вдруг письмо знаменитому писателю. Там было признание в любви. По всему выходит, что письма этого кроме самого Достоевского никто не видел. Его нет в архивах. Никто его не цитирует. Дочь Достоевского пишет только, что письмо «было простым, наивным и поэтичным».
Письмо подоспело вовремя. Жестокое одиночество опять входило в жизнь Достоевского. Умирала жена, по пустячному поводу власти отнимали у него журнал, а это был его хлеб насущный и хлеб духовный. Неизвестно, какое время стояло на дворе, но в сумрачную душу писателя будто постучала весна.
«Твоя любовь сошла на меня как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил». Это из повести Сусловой «Чужая и свой», где она подробно изобразила их отношения. Надо думать, что это подлинные слова Достоевского.
Но наивным и поэтичным было только письмо. Студентка же оказалась не столь простой. К этому времени она уже бредила литературной славой, и был у неё готов плохонький рассказ, даже на название которого она не слишком потратилась. «Покуда» — был он озаглавлен. Начинающая писательница, конечно, не могла не знать, что знаменитый писатель, ставший тогда на короткое время кумиром читающей молодёжи, владел довольно популярным журналом «Время». Если перелистать этот журнал Достоевского за сентябрь, например, 1861 года, то мысль о девственной наивности юного дарования как-то сама собой проходит. Рассказ этот тут опубликован и, конечно, совсем не по заслугам. Неуместная, помимо желания, тлеет мысль, что наивная поэзия письма сработала именно так, как предполагалось. К удовольствию автора этого никудышного рассказа «Покуда». Потом вышел ещё рассказ и больше печатных произведений писательницы А. Сусловой не появлялось. Кроме как в тех гораздо более поздних изданиях, которые касаются сугубого литературоведения.
Но вот какое дело.
Аполлинария сама оказалась таким произведением, которому нет цены.
Эта роза была с шипами. Привлекательность её таила всегда угрозу. Иногда в самом непривлекательном виде. Некий престарелый профессор, вспомнив молодость, сказал ей ничего не значащий комплимент.
— Вы прелестны, как богиня Афродита. Зачем вам вся эта политика, эта учёность! — за что немедленно получил по физиономии. Впрочем, всё это сошло за естественный либерально-прогрессивный жест «фуриозной эмансипантки», передового человека грядущей эпохи. Студенты, товарищи её, впали по этому поводу в неистовый восторг.
Есть два поразивших меня свидетельства о той поре Достоевского. Вот что пишет его дочь: «Думая об этом периоде жизни Достоевского, с удивлением спрашиваешь себя, как мог человек, живший в двадцать лет воздержанно, как святой, в сорок лет совершать подобные безумства… В двадцать лет мой отец был робким школьником; в сорок он переживал тот юношеский угар, который переживают почти все мужчины. Кто не безумствовал в двадцать лет, тот совершает безумства в сорок, — гласит мудрая пословица».
Атмосфера, которой жила редакция журнала «Время» и весь тот интеллигентский кружок, к которому принадлежал Достоевский в то время, имели не совсем здоровый дух. Сам Достоевский способствовал этому не в последнюю голову. Николай Страхов, прибившийся тогда и к редакции, и к кружку тому, тоном отчаяния описывал вещи, которые и теперь не укладываются в сознании. «Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа, которую мне довелось пройти… С удивлением замечал я, что тут не придавалось важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физический распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках… Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспоминать…».
Это Страхов написал в «Материалах для жизнеописания Достоевского». Что же это такое, о чём ему «страшно и больно вспоминать»? Посылая эти «материалы» Толстому, Страхов развил те соблазнительные строчки до жуткой определённости. Если бы не слишком уж основательный адресат, можно было бы подумать, что написанное Страховым это легковесный заскок или злонамеренная байка. Там, между прочим, перечисляются настолько омерзительные детали, что мне их придётся опустить вовсе, а дальше идёт следующий пассаж. Относится он, несомненно, к тому времени, о котором тут идёт речь: «Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него, (тут неожиданным образом речь идёт о самом Фёдоре Михайловиче) не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица наиболее на него похожие — это герой Записок из Подполья, Свидригайлов в Прест. и Нак. И Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д. здесь её читал многим. При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».
Речь, как мы можем понять, идёт о цинизме во взглядах на женщину, на отношения между мужчиной и женщиной. Сам Достоевский тоже себя не щадил в характеристиках на эту тему: «Я так распутен, что уже не могу жить нормально, я боюсь тифа или лихорадки и нервы больные. Минушки, Кларушки, Марианны и т.п. похорошели до нельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь». Он, этот цинизм, так же мог наложить на отношения Достоевского и Сусловой свой недобрый отпечаток.
Нет никаких сведений о том, как начинался этот диковинный роман студентки и бывшего интеллигентного каторжника. Известно только, что её первая любовь вскоре обернулась лютой ненавистью. Она потом будет мстить ему своими средствами, которые, пожалуй, тоже можно назвать «простыми и наивными». Если мы дознаемся, что же тут произошло, мы, пожалуй, откроем для себя одну из самых сокровенных тайн отечественного литературоведения и общей нашей культуры. Я думаю, что это немаловажно. Мне, например, не даёт покоя вот какой факт из жизни Пушкина, которая не менее для нас драгоценна. Однажды он садится в зашторенную карету с некоей Идалией Полетика, тоже писаной красавицей. Что там, в карете, произошло, никто не знает. Знают только, что после этого случая Идалия свирепо Пушкина невзлюбила. До такой степени, что её называют одним из главных организаторов и двигателем светского заговора против поэта и его гибели. История Достоевского с Сусловой по таинственности сопоставима с этим печальным эпизодом, какими изобильна история русской литературы. И приведённые выше неудобные в биографии бесспорного гения подробности могут, наверное, пояснить некоторые дальнейшие загадочные обстоятельства в их отношениях.
Конечно, есть документы, вникать в которые совестливому человеку не слишком ловко. Можно впасть в тон бульварного чтива. Приведённые выше строчки как раз тому подобны. Но история Достоевского с Аполлинарией Сусловой именно такова, что обойти её невозможно, поскольку без неё нельзя понять многое из того, что написано Достоевским. Из всех русских писателей он в своих повестях и романах наиболее автобиографичен. Другого такого нет. Может только Булгаков в «Театральном романе», да в «Записках на манжетах». Во всяком случае, если задаться целью, то выписками из его романов можно составить вполне подробный портрет автора. Во всяком случае — очерк его души.
Впрочем, сейчас не об этом речь.
Вот говорят, что Достоевский населил свои романы химерами и призраками собственного больного сознания. Что таких фантастических, намеренно изломанных, специально изобретённых и подогнанных под собственные романы людей в жизни Достоевского никогда не бывало и быть не могло. Потому что таковых вообще не бывает, не существует в природе.
Аполлинария Суслова, жизнь её и характер как раз и противоречат этой поверхностной логике. Она будто бы и создана-то была для Достоевского и его романов.
Те, кто внимательно будут изучать историю этой трагической и странной любви, заметят, конечно, что эротический интерес у Достоевского к этому привлекательнейшему для него существу силён, но ещё сильнее его чисто творческий интерес к ней, интерес художника. По логике житейских банальностей, её, предприимчивую студентку, следовало бы оставить в покое, коль скоро выяснилось, что она вовсе и не любит Достоевского, что она ошиблась в своём чувстве, а, скорее всего, просто придумала его. Не выдержала испытания физиологией, и даже возненавидела эти, оказавшиеся на поверку столь нечистыми отношения. В которых настойчивость зрелого и откровенного желания столкнулась самым суровым образом с первым девственным и наивным опытом. Но эта маета, несмотря ни на что, продолжается целых два года. Аполлинария не может так вот сразу расстаться с его славой, свет которой сделал её ещё более обольстительной в собственных глазах. «Ей нравился не мой отец, а его литературная слава и в особенности его успех у студентов». Любовь Достоевская. Он же не может оставить без конечного исследования доставшийся ему человеческий материал исключительного своеобразия.
При всём громадном богатстве житейского опыта, Достоевскому, похоже, никогда не хватало знания жизни. Он всегда был творчески жаден к живой этой жизни. Он страшно дорожил своими впечатлениями. Он, как скупец, как жид у Пушкина, дрожит над всякой крупицей своего житейского опыта. Его, этот опыт, надо полностью и до конца упрятать в сундук очередного романа. Он поступает как трудолюбивый старатель. Вначале выбирает самую жирную и богатую жилу, потом вновь и вновь перелопачивает свои наблюдения, чтобы даже самая малая крупица его знаний о жизни и живых людях не пропала.
И вот оказалось, что черты Аполлинарии Прокофьевны Сусловой угадываются почти во всех женщинах, созданных воображением Достоевского — в сестре Раскольникова Дуне, в Аглае из «Идиота», в Лизе Дроздовой из «Бесов», Ахмаковой из «Подростка», и, конечно же, Катерины Ивановны из «Братьев Карамазовых». Дочь Достоевского же доподлинно уверяет, что именно с Сусловой списаны самые колоритные черты Полины Александровны из «Игрока» и Настасьи Филипповны из того же «Идиота». О Достоевском написаны горы книг и исследований, и в каждом мы обязательно найдём попытку разгадать тайну влияния на него, и на творчество его, вечной студентки Сусловой. Вот и выходит, что ни одна женщина, кроме прародительницы Евы и царицы Клеопатры не имела такого влияния на литературу и читательское воображение, как эта свободная в первом поколении русская крестьянка, дочь почётного гражданина из городка Иваново Полина Суслова. Тем она и интересна. И если хоть что-то разгадать в отношениях этих двух людей, то многое можно яснее представить и в творчестве гениального писателя, и в самой его жизни, и в том, как и по каким законам, эта жизнь оборачивалась неповторимыми литературными образами.
Некоторое время уже занимает меня вот такая идея. Можно написать книгу, не знаю, подойдёт ли такой книге название романа, которая была бы исключительно и сугубо документальной. Чтобы даже диалоги в ней звучали так, как это было когда-то в реальной жизни. Чтобы даже душа героя этой книги была изображена такой, какой была на самом деле.
И я уверен, что для этого есть потребные средства. Нужно только произвести необходимые разыскания и раскопки. И пусть этот жанр пока условно так и зовётся — археологией духа. Я читал про какую-то структурную память, которою обладают, оказывается, даже бессмысленные камни. Я, конечно, плохо разбираюсь в этом. Но мне очень хочется верить, что будет время, когда люди настолько проникнут в эту память, что смогут проецировать её на экран, вроде документального кино, и тогда мы приобретём неисчерпаемый источник для уточнения наших исторических знаний и построений. И тогда слово окажется лишь одной из слабых и подсобных возможностей для изучения ушедшего времени, истекших фактов и жизней.
Но пока слово остаётся тут незаменимым. И надо искать оставшиеся после людей слова. И вот попробую я создать из этих оставшихся слов нечто соответственное и, как теперь говорят, до мельчайших тонкостей адекватное тому человеку, например, какова была Аполлинария Прокофьевна Суслова. В точном до последней возможности воспроизведения того, что когда-то так называлось.
Внешне жизнь Достоевского всегда была отчаянной борьбой с обстоятельствами. И теперь эти обстоятельства были исключительно и до конца пропащими. Как было сказано, умирала жена. Как было сказано, погиб, по совершенной случайности, процветающий журнал. Не стоит говорить о том, что было полное и привычное отсутствие денег. Деньги, это особая статья. Нужда в деньгах была всегда настолько безысходная, что создала Достоевскому особый, доселе никому другому неведомый и неподвластный метод работы. Во многом повлиявший на его необъяснимый литературный стиль. Он вынужден был поставить себя с издателями так, что брал деньги вперёд, за одну только идею романа или повести. Это позволяла ему окрепшая репутация мастера. Заказчик, естественно, хотел получить товар как можно скорее, ставил несусветные сроки. В записках и письмах Достоевского есть об этом немыслимые слова: «…сознаюсь, что писал многое вследствие необходимости, писал к сроку, написывал по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи, чувствуя себя почтовою клячею в литературе».
Три с половиною печатных листа это, по-теперешнему, больше восьмидесяти страниц машинописного текста. Как это возможно?
«Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание ещё сидело в моей голове, но непременно должно было написаться к завтрему… Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо…».
«Вышло произведение дикое, — писал он об “Униженных и оскорблённых”, — но в нём есть с полсотни страниц, которыми я горжусь».
Так, отчасти, вынужден был работать другой русский гений — Василий Суриков. В стенах мастерской не хватало места для его грандиозных полотен, и он сворачивал в трубу записанную красками высохшую часть холста, чтобы на открывшейся продолжить работу. Целиком картину он, порой, видел уже только на выставке. Недостатки композиции иногда обнаруживались. В самом деле, если бы Меншиков в знаменитой его картине встал, то конечно, пробил бы головой и потолок скудного своего жилища в Берёзове, и раму изломал.
Достоевский первым в России, не знаю как в других частях света, стал писать свои книги со стенографом, и бывало так, что сдавал в типографию текст, который сам не успевал не только выправить, но и элементарно прочитать, и впервые видел свою работу только тогда, когда уже она была напечатана. Страшно завидовал он тем барам (Толстому, Тургеневу) в литературе, которые имели время шлифовать свои тексты и оттачивать мастерство. Так, что, возможно, мы и имеем его полное собрание, изданное однажды даже в тридцати томах, не в последнюю голову потому, что деньги всегда нужны были ему до зарезу и более того.
Николай Страхов, первый биограф писателя: «Он жил исключительно литературным трудом… В случае нужды без всякой щепетильности обращался с просьбой к различным редакциям. Большею частию переговоры заканчивались отказом, и мне иногда было очень больно от мысли, кому он делает предложения. Но он смотрел на эти случаи, как на неизбежные неудобства своей профессии…».
Отрывок из письма Достоевского Софье Ивановой. Из Дрездена — в Москву: «…Если б Вы знали, как тяжело быть писателем, то есть выносить эту долю? Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа (в данном случае речь идёт о «Бесах», но это можно сказать о каждом из его творений. — Е.Г.), как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!.. Идея так хороша, так многозначительна, что я сам перед нею преклоняюсь. А что выйдет? Заранее знаю: я буду писать роман месяцев 8 или 9, скомкаю и испорчу. <...> Будет много невыдержек, лишних растянутостей. Бездна красот (говорю буквально) не войдёт ни за что, ибо вдохновение во многом зависит от времени. Ну, а я всё-таки сажусь писать! Разве не мучение сознательно на себя руки подымать!».
Из письма Достоевского барону Александру Врангелю: «…Сижу за работой как каторжник… каждый месяц мне надо доставить в «Русский вестник» до 6-ти печатных листов. Это ужасно… Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, то есть грозят посадить в тюрьму. Это надрывает дух и сердце… а тут садись и пиши…»
Уныния ему добавляло то обстоятельство, тоже новое для меня, что на свои романы, которые все признаны теперь неизмеримыми шедеврами, вынужден был смотреть он не более как на «фельетонную» каторгу для заработка. Фельетонной работой тогда было вот что, надо было выдавать к каждому выходу журнала порцию увлекательного чтения, регулярно и бесперебойно. Фельетонист призван был забавлять читателя, не более того. В таких условиях думать о вечности была непозволительная роскошь.
И вот его не остановила даже эта жестокая нехватка времени. В самом деле, можно ли себе представить нечто более ветреное, нелогичное, авантюрное и так не соответствующее образу, пусть мрачного ликом и сурового духом, но и мудрого учителя человечества. Он решил проветриться гусарским намётом по Европе с милым созданием Аполлинарией. Вышло так, что она выехала вперёд и уже дожидалась его в Париже. Достоевский поступил так, как поступили бы его герои. Он оставил умирающую жену, оставил гибнущий журнал, бросил дело, выключил творческое воображение и бросился в легкомысленное авантюрно-любовное путешествие. Размышления о судьбах Отечества и мира сменились сладчайшим предвкушением удовольствий, которые обещает дать юность угасающему сластолюбию.
Из письма Фёдора Достоевского Председателю Литературного фонда от 23 июля 1863 года: «..Собираясь отправиться на три месяца за границу для поправления моего здоровья… прошу взаймы, до 1 февраля будущего 1864 года — тысячу пятьсот рублей… В феврале же будущего 1864 года я обещаюсь честным словом возвратить в кассу Общества взятый мною капитал — (1500 рублей) — с процентами, ибо твёрдо уверен, что, поправив своё здоровье, успею окончить и напечатать сочинение (первое, вероятно, упоминание о замысле “Преступления и наказания”), которым я теперь занят и которое окупит теперешний заём…»
Из решения Комитета Литературного фонда: «…Выдать — 1500 рублей до 1 февраля 1864 года». Деньги были выданы под пять процентов. Как дорог был тогда ничего ныне не стоющий залог — честное слово. Эта сумма станет понятней, когда узнаёшь, что пуд (шестнадцать килограммов) пшеницы стоил тогда сорок восемь копеек, а годовая зарплата квалифицированного промышленного рабочего едва превышала двести рублей.
Вспомним, что говорила дочь его — кто не перебесился до двадцати, тот безумствует в сорок. Открылась у него к тому же неожиданная страсть к рулетке. Как ни сильно было любовное томление, но в стремительном и легкомысленном пути своём не смог он не остановиться в знаменитом Висбадене, одном из тогдашних мировых центров азартной игры. Прежде он выработал беспроигрышный план. Об этом плане я узнал, когда записывал интервью с правнуком Фёдора Михайловича для одной не очень серьёзной, насквозь проперчённой газетки. Он сказал так: «Из “Игрока” я выписал место, где описывается фрагмент игры, играл по этой “шпаргалке” и выиграл. Любой может взять с полки этот роман и найти. Там есть такое место. Я просто никогда никому не говорю, где именно. Прочитайте, подумайте — найдёте. Я вот выписал и с этой бумажкой сидел и ставил фишки... и ведь выиграл».
Позже я это место отыскал у Достоевского. Вот он этот секрет, который, возможно, столь же таинственный и фатальный, как у Пушкина в «Пиковой даме»:
«…Мне показалось, что собственно расчёт довольно мало значит и вовсе не имеет той важности, — пишет Достоевский, — которую ему придают многие игроки. Они сидят с разграфлёнными бумажками, замечают удары, считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец, ставят и — проигрывают точно так же, как и мы, простые смертные, играющие без расчёту. Но зато я вывел одно заключение, которое, кажется, верно: действительно, в течении случайных шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок, что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два раза, положим, удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьёт один раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и два, один, три и два. Это очень забавно. Иной день или иное утро идёт, например, так, что красная сменяется чёрною и обратно почти без всякого порядка, поминутно, так что больше двух-трёх ударов сряду на красную или на чёрную не ложится. На другой же день или на другой вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше, чем до двадцати двух раз сряду и так идёт непременно в продолжение некоторого времени, например в продолжение целого дня».
И вот ещё что важно, если вы соберётесь играть по системе Фёдора Достоевского. Он вот о чём предупреждает:
«Все проигрываются дотла, потому что не умеют играть… Пожалуйста, не думайте, что я форсю… говоря, что знаю секрет, как не проиграть, а выиграть. Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтобы удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазы игры, и не горячиться. Вот и всё».
Сам он выиграл тогда, и это, практически, единственный его крупный выигрыш, — 10 тысяч 400 франков. Если просчитать это по нынешнему курсу, выйдет около 60 тысяч долларов. Так что в этой системе есть толк. Это так, к сведению. Выиграть-то он выиграл, но есть ведь и такое роковое наблюдение, хорошо известное игрокам — повезёт на деньги, не повезёт в любви.
Из письма Достоевского брату: «Друг Миша, я в Висбадене создал систему игры, употребил её в дело и выиграл тотчас же 10 000 франков. Наутро изменил этой системе, разгорячившись, и тотчас же проиграл. Вечером возвратился к этой системе опять, со всей строгостью, и без труда и скоро выиграл 3000 франков. Скажи: после этого как было не увлечься, как было не поверить — что следуй я строго моей системе, и счастье у меня в руках. А мне надо деньги, для меня, для тебя, для жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. А я ехал с тем, чтобы всех вас спасти и себя из беды выгородить. А тут вдобавок вера в систему...».
Из записок дочери писателя Любови Достоевской: «Достоевский познакомился с игрой в рулетку уже в первое своё путешествие заграницу и даже выиграл значительную сумму. Сначала он относился к игре довольно холодно; лишь во время вторичной поездки в сопровождении Полины его охватила страсть к рулетке».
Ночью, где-то на подъезде к Парижу, не доезжая вокзала Сен-Лазар, он проснулся от того, что настойчиво в вагонное окно светила полная луна. С неосознанною ещё тревогою он понял, что светит она, по ходу поезда, с левой стороны. «…И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло», — вспомнилась ему худая примета из Пушкина.
Название у дневника соблазнительное для записей любовницы великого человека: «Годы близости с Достоевским». Выкладывая у букиниста несколько тысяч за него, слаще всего предвкушал я встречу с тайной. Разгадку тайны дневник этот, однако, никак не подвинул. Дневник не просто «лишён стиля», как выражаются о нём добродушные толкователи литературных достопримечательностей. Он вообще редко выходит из рамок графомании. К тому же о Достоевском в нём упоминается лишь на десятке страниц из восьмидесяти трёх.
Вот что в нём самое внятное:
«Когда я вспоминаю, что я была два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру. Но я хочу стряхнуть печаль».
«Мне говорят о Фёдоре Михайловиче. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания».
Вся тайна, конечно, тут.
Вся ценность дневника Аполлинарии Сусловой в том и заключена. Это искупает все его недостатки. Доколе будут интересоваться Достоевским, этот документ будет первым по значению. Не смотря на… Ни на что не смотря. Потому что тут есть неприкрытая правда. Обычно люди боятся своей памяти. Особенно, когда, в самом деле, могут сказать нечто частное и честное о великих людях. Великие люди у нас никогда не пахнут потом, а только духами, да ещё желательно французского производства.
Воспоминатели сплошь страдают комплексом скорбной памяти, воспоминания их по большей части банальны и обычно скучны, как надгробные речи. Профессор Орест Миллер, например, с сожалением так и говорил о своих записях, касающихся Достоевского: «либерально-прогрессивные общие места». Очень казнился этим. Такие-то воспоминания чаще всего и делают людей окончательно мёртвыми. Достоевский в дневнике Сусловой окутан тайной — и это лучшее, что можно положить на могилу великого человека, кроме цветов. Тайна — вечный двигатель любопытства.
Разгадки тайны дневников Аполлинарии Сусловой, конечно, не раз ещё будут доискиваться.
Примета из Пушкина оправдалась. Поскольку договаривались мы, что употреблены будут звучавшие на самом деле слова, и фактические описания, то так и продолжим. Упомянутый дневник Аполлинарии с того и начинается. Несколько дней, которые отняла у влюблённых рулетка, решили дело. Она встретила и тут же полюбила испанского в цвете роскошной юности студента, который изучал в парижской Сорбонне медицину. Был он полон того обаяния, которое даёт уверенность в себе, вполне обладал лоском самоуверенной буржуазности, воспитанной вековечной наследственной беззастенчивостью в мыслях и поступках. Всего этого в избытке было у Сальвадора, так звали студента.
Когда полная луна с левой стороны настойчиво пророчила Достоевскому неудачу в текущем деле, Аполлинария мучительное сочиняла письмо: «Ты едешь немножко поздно... Ещё очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: всё изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать своё сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведёт? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».
Аполлинария, конечно, знала, в каком отеле остановится Достоевский и послала это письмо по городской почте.
«…Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено. Жаль мне его очень. Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдёт первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо моё придёт не скоро), не пришёл ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было. А Сальвадор, он не пишет мне до сих пор... Много принесёт мне горя этот человек».
Так и случилось. Письмо не поспело вовремя. Если бы Полина догадалась отвезти письмо в отель лично и в тот же день вручила его дежурному портье «для месье Достоевского», всей нелепой и напряжённой дальнейшей истории могло бы и не быть.
«…Едва успела я написать предыдущие строки, как Ф[ёдор Михайлович] явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти
— Здравствуй, — сказала я ему дрожащим голосом.
Он спрашивал меня, что со мной, и ещё более усиливал моё волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.
— Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.
— Какое письмо?
— Чтоб ты не приехал...
— Отчего?
— Оттого, что поздно.
Он опустил голову.
— Поля, — сказал он после короткого молчания, — я должен всё знать. Пойдём куда-нибудь, и скажи мне, или я умру.
Я предложила ехать с ним к нему.
Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «вит, вит», при чём тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Фёдора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал её и делал какие-то судорожные движения.
«Успокойся, ведь я с тобой», — сказала я.
Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: «Я потерял тебя, я это знал».
Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть он красавец, молод, говорун.
Я долго не хотела ему отвечать.
— Ты отдалась ему совершенно?
— Не спрашивай, это нехорошо, — сказала я.
— Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз? Тот?
Я сказала ему, что очень люблю этого человека.
— Ты счастлива?
— Нет.
— Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?
— Он меня не любит.
— Не любит! — вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. — Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Не правда ли, ты пойдёшь с ним на край света?
— Нет, я уеду в деревню, — сказала я, заливаясь слезами».
Обилие упомянутых слёз, однако, покажется делом театральным, когда узнаешь, что все эти трогательные описания сделаны в форме заготовок для будущей мелодраматической литературы. Аполлинария имела уже заднюю мысль приспособить свои повседневные записи к вечному. Тут сошлись два профессионала, разного качества, правда. Оба обладают как бы стереоскопическим зрением. Обыденную жизнь они видят уже наряженной в венок из самых ярких цветов. Оценивают, можно ли сделать живым выдуманный образ, если вдохнуть в него боль собственной души. Такова вечная месть художнику за божий дар. Это, пожалуй, всё-таки, больше относится к Достоевскому. Вот что осталось от этой дневниковой записи в повести Аполлинарии Сусловой «Чужая и свой»:
«Он подошёл к ней и протянул ей руки. Увлечённая чувством признательности и радости, она подала было свои, но вдруг выдернула и закрыла ими лицо.
— Анна, что ты? — воскликнул он, поражённый таким движением.
— Зачем ты приехал, — проговорила она с тоской.
Он смотрел на неё во все глаза и старался уразуметь смысл её слов, между тем как сознание этого смысла её слов уже сказывалось в его сердце нестерпимой болью.
— Как зачем! Что ты говоришь?
Она взяла его за руку и подвела к дивану, на который оба они сели рядом. Несколько времени они молчали.
— Разве ты не получил моего письма, того, где я писала, чтоб ты не приезжал? — начала она, не смотря на него, но крепко держа его руку.
— Не приезжал?.. Отчего?..
— Оттого, что поздно, — проговорила она отрывисто.
— Поздно! — повторил Лосницкий машинально, и у него потемнело в глазах, несколько времени он не говорил ни слова».
Аполлинария догадывается при этом, что выступает на авансцену разыгрывающейся драмы, которая долго будет волновать будущих зрителей, потому очень заботится предстать в ней в полном блеске:
«…Молодая красивая женщина вошла в комнату. Лицо её было очень бледно, беспокойство и тоска сказывались на нём, смущение и робость были в каждом движении, но в мягких и кротких чертах проглядывала несокрушимая сила и страсть; не всем видимая, но глубокая печать того рокового фанатизма, которым отличаются лица мадонн и христианских мучениц, лежала на этом лице».
Она попыталась угадать душу своего великого любовника, и не угадала, конечно. Именно об этом жестоком моменте написал гораздо позже и сам Достоевский в письме к сестре Сусловой Надежде. Подлинные его чувства были далеки от тех, которые так нравились Аполлинарии. Она не угадала, и, пожалуй, это говорит лучше всего о способности её читать в человеческих душах, без чего даже маломальского писателя не бывает:
19 апреля 1865 г., Петербург. «Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я недостоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть, что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”. <...> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдёт себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдёт счастья… Она не допускает равенства в отношениях наших... считает грубостью, что я осмелился говорить ей; например, осмелился высказать, как мне больно. Она меня третировала свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей».
Это уже тип, драгоценный для Достоевского материал, натура, волнующая до глубины, до творческого аффекта. Мастер-портретист может испытывать дополнительную влюблённость в изображаемую натуру. Об этом доходчиво пишет, например, художник Репин в автобиографических записках. Это влюблённость особого свойства и высшего порядка. Не плоть, а дух питают такую привязанность. Особенности творческой манеры Достоевского складывались из того, что слишком часто оказывались рядом и особенно действовали на его воображение люди с вывихнутой душой. Сначала это были фанатики из кружка Петрашевского, одержимые политическим бесовством, маньяки, посягнувшие на строй, может, единственно годный в России. Потом каторжане-варнаки: душегубы, растлители и святотатцы, которые стали героями самой громкой его книги, потом несколько изломанных женщин, пока не найдёт он вполне дюжинную, но которая, оказывается, только и нужна ему станет до конца дней. Так что некоторый дефицит нормальных житейских отношений и расхожей стандартной обстановки сделали его взгляд на жизнь сумрачным и одноцветным, как его любимые чёрные казимировые жилеты. Не эту ли сторону его личности имел в виду цитируемый мной в самом начале этого повествования виконт де Вогуэ, когда говорил о пристрастном отношении Достоевского к ночи бытия.
Из воспоминаний дочери Достоевского: «Весной Полина написала отцу из Парижа и сообщила о неудачном окончании её романа. Французский возлюбленный обманул, но у неё не хватало сил покинуть его, и она заклинала отца приехать к ней в Париж. Так как Достоевский медлил с приездом, Полина грозилась покончить с собой — излюбленная угроза русских женщин. Напуганный отец, наконец, поехал во Францию и сделал всё возможное, чтобы образумить безутешную красавицу. Но так как Полина нашла Достоевского слишком холодным, то прибегла к крайним средствам. В один прекрасный день она явилась к моему отцу в 7 часов утра, разбудила его и, вытащив огромный нож, заявила, что её возлюбленный — подлец, она хочет вонзить ему этот нож в глотку и сейчас направляется к нему, но сначала хотела ещё раз увидеть моего отца… Я не знаю, позволил ли Фёдор Михайлович себя одурачить этой вульгарной комедией, во всяком случае, он посоветовал Полине оставить свой нож в Париже и сопровождать его в Германию. Полина согласилась, это было именно то, чего она хотела».
Некоторые исследователи, вслед за дочерью Досчтоевского, не хотят верить, что Суслова способна была на подобную пошлую выходку, но дневник её в соответствующих местах вовсе не противоречит такому её настроению.
И вот теперь она мелочно ненавидит французов, наивно и дотошно. На грани болезненной. Какой-то француз, например, поселившись в соседние с ней гостиничные номера, требует от хозяйки, чтобы не было блох. Она записывает в дневнике фразу, которую объяснить можно только логикой неостывшей злобы: «Какая подлость, и как это похоже на французов».
Осмелюсь сказать, что Аполлинария и тут смогла повлиять на Достоевского. Комплекс неприязни ко всякому иностранцу, к его манерам развился у Достоевского, начиная с этих эпизодов. Комплекс этот развился, однако, в нечто вполне связное и далеко не тривиальное. В отличие от большинства русских, иностранец всегда держится, чёрт его знает с каким достоинством. Но это только пустая форма. «Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком». Это я цитирую Достоевского — из «Игрока». У русского такой устоявшейся формы нет. Он кажется неуверенным в себе, почти всегда проигрывает перед иностранцем, «и знаете почему: потому, что русские слишком богато одарены, чтоб скоро приискать себе приличную форму». «Оттого-то так и падки наши барышни до французов, что форма у них хороша». Всякий иностранец скроен по одной только мерке. Человек тут приложение к собственным пожиткам. «Я же, — от имени русского человека заявляет Достоевский, — не считаю себя всего чем-то необходимым и придаточным к капиталу».
Не знаю, читал ли знаменитый «ихний» человековед Герберт Маркузе Достоевского, но именно этой мыслью он и стал знаменит лет тридцать назад. Он вывел формулу одномерного человека в благополучном мире. Формулу человека, не способного развиваться, с которой и спорить-то перестали. Значит, Достоевский попал в точку, и задолго до того. Вот и выходит опять, что даже банальная и мелкая история может подтолкнуть гения к большим выводам.
Но, как бы не забыть о самой этой истории.
И вот начинается маета. Маета мает и всяческая маета.
«Путешествие наше с Фёдором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями, он расписался в книге “officier”, чему мы очень смеялись. Всё время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды — напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Фёдора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нём, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.
— Ты ж куда-то хотел идти? — спросила я.
— Я хотел закрыть окно.
— Так закрой, если хочешь.
— Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! — сказал он со странным выражением.
Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.
— Что такое?
— Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
— Ах, зачем это! — сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.
— Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придёт ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.
— И мне неловко, — сказал он со странной улыбкой.
Я спрятала своё лицо в подушку. Потом я опять спросила, придёт ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
— Ну, так поди к себе, я хочу спать, — сказала я.
— Сейчас, — сказал он, но несколько времени оставался.
Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
— У тебя не будет огня, — сказал он.
— Нет, будет, есть целая свечка.
— Но это моя.
— У меня есть ещё.
— Всегда найдутся ответы, — сказал он, улыбаясь, и вышел.
Он не затворил своей двери и скоро вошёл ко мне под предлогом затворить моё окно. Он подошёл ко мне и посоветовал раздеваться.
— Я разденусь, — сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он ещё раз вышел и ещё раз пришёл под каким-то предлогом, после чего уже ушёл и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности.
Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».
Прирождённой куртизанкой была эта Аполлинария Суслова. Откуда иначе эта безошибочная тактика — «не распространяться об этом предмете, так чтобы он (в данном случае, Достоевский) не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности».
В повести «Игрок» он так опишет означенную взвешенную с её стороны несуразность любовных отношений: «…мысль о том, что я вполне верно и отчётливо сознаю всю её недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, — эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение».
Утончённый мазохизм какой-то угадал тут Фёдор Достоевский. И гораздо раньше Леопольда Захер-Мазоха.
Так что для подобных натур и подобной блажи есть вполне точные медицинские определения в известных разделах руководств по женской сексопатологии, не знаю, были ли они уже сформулированы к тому времени, когда с Достоевским приключилась эта тягостная история. Но у Достоевского наблюдение этих отклонений от нормы обретает все признаки и качества великой литературы, и это много важнее, чем простое знание диагнозов. Зная медицинские показатели, он мог бы просто плюнуть на всю эту волынку, и мы оказались бы беднее на несколько непостижимых женских образов, в которых Достоевский, ни много ни мало, хотел изобразить всю женскую прекрасную половину России. Талант его благороден, возможно, благороднее его мужской сути, которая вряд ли простит (и мы это увидим) столь явное и продуманное унижение его мужского достоинства, его вполне определённых ожиданий. И вот что Достоевский извлечёт из этой слишком явной для клинической психологии ситуации. Он сделает из этого характер русской женщины, неподвластный обстоятельствам, недоступный унижению. Он возвысит пошлую ситуацию и сомнительный характер до необычайных художественных высот и обобщений. Он сделал величайший подарок Аполлинарии Сусловой за мгновения сомнительного счастья. «Она чрезвычайно русская женщина, я вам скажу», — говорит несуразный Ганя Иволгин князю Мышкину в «Идиоте» о Настасье Филипповне, а это, как мы уже знаем, точный литературный слепок с Аполлинарии Сусловой. «Ведь она (речь идёт тут о конкретной женщине и уже о русской женщине вообще) хлеб чёрный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст, а уж нравственную свободу свою не отдаст за комфорт...». Это Раскольников рассуждает так о сестре своей Дунечке, в которой исследователи так же предполагают многие наследственные черты Полины Сусловой: «Тяжелы Свидригайловы! Тяжело за двести рублей всю жизнь в гувернантках по губерниям шляться, но я всё-таки знаю, что сестра моя скорее в негры пойдёт к плантатору или в латыши к остзейскому немцу, чем оподлит дух свой и нравственное чувство своё связью с человеком, которого не уважает и с которым ей нечего делать, — навеки, из одной своей личной выгоды!». А ведь это так и есть отчасти. Она, Аполлинария, пишет в дневнике, которого Достоевский не видел, конечно: «…лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить душу Богу так же чистой как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так? И стоило ли родиться?».
Мелкий каприз стал крупным характером. Такова алхимия искусства.
К сожалению, Достоевский очень уж замечательно знал, о чём говорит. Его нечаянным образом постигла эта удручающая за неосторожную любовь кара, на которую Аполлинария была щедра. И не только, как увидим, его одного. У Достоевского всегда так. Идеальное он лепит из материала не совсем подходящего. Так ведь и Бог творил твердь из первого попавшегося в хаосе материала. Так ведь и Христос приготовил апостолов из мытарей, рыбаков и бесцельных странников. Так и хочется думать, что это ещё один не разгаданный символ у Достоевского. Возможно…
«Вчера Фёдор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьёзно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.
— Ты знаешь, это не то, — отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
— Ты знаешь, — говорил он, — что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
— Всему этому есть одна главная причина, — начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), — причина, которая внушает мне омерзение, — это полуостров (так он называл своего счастливого соперника Сальвадора. — Е.Г.).
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
— Ты надеешься.
Я молчала.
— Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
— Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, — сказала я, подумав.
— Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
Он внезапно встал и пошёл лечь на постель. Я стала ходить по комнате.
Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться...
Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив (говорят, что Достоевский в подобные моменты отпускал шутки “во французском фривольном стиле”, и Суслову это приводило в ужас — Е.Г.). Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех, чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивлёнными глазами.
— Нехороший ты какой-то, — сказала я, наконец, просто.
— Чем? Что я сделал?
— Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой весёлый?
— Это весёлость досадная, — сказал он и ушёл, но скоро пришёл опять.
— Нехорошо мне, — сказал он серьёзно и печально, — я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь».
«Да, она была мне ненавистна, — говорит герой “Игрока”, — бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился б за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге (так называлась отвесная гора где-то в Швейцарии. — Е.Г.)... она действительно сказала мне “бросьтесь вниз”, то я тотчас же бросился бы, и даже с наслаждением».
Запомним про этот острый нож. Достоевский злопамятен, но не в жизни. Он подошлёт-таки к ней с этим отточенным ножом влюблённого бандита Рогожина. Но Суслова будет к тому времени носить уже имя Настасьи Филипповны Барашковой, и смерть её будет продиктована не примитивной логикой мужской обиды, но необоримой логикой художнического замысла. И убьёт Рогожин всё-таки больше самоё Суслову, а не облагороженный её образ в лице идеальной русской женщины Настасьи Филипповны.
У меня теперь собрана целая коллекция слов. Она доставляет мне удовольствие и пытку. Мне нужно сложить из них нечто складное, живое и как можно более верное. Среди этих слов есть всякие. Есть слова — побрякушки, есть слова, обесценившиеся от употребления, есть слова, не обеспеченные золотым запасом истины, а есть слова прямо-таки бриллиантового достоинства. Вот как пишет, например, Василий Розанов. Он тоже особого рода гений и тоже сильно обижен Аполлинарией. И тоже хочет разобраться, что же это за человек такой, мучивший его многие годы и так же мстивший ему за что-то с ненормальным истерическим упорством:
«С Суслихой я первый раз встретился в доме моей ученицы А.М. Щегловой (мне 17 лет, Щегловой 20—23, Сусловой 37): вся в чёрном, без воротников и рукавчиков (траур по брату), со “следами былой” (замечательной) крастоты... Взглядом опытной кокетки она поняла, что “ушибла” меня — говорила холодно, спокойно. И, словом, вся — “Екатерина Медичи”. На Катьку Медичи она, в самом деле, была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы слишком равнодушно: “стреляла бы в гугенотов из окна” в Варфоломеевскую ночь — прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Ещё такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы «поморского согласия», или ещё лучше — “хлыстовская богородица”».
Вот и Розанов говорит, что это была «совершенно русская». Идеально русская. Вообще всё здесь сплошная перекличка с Достоевским. Василий Розанов, в некотором смысле двойник Достоевского в жизни и творчестве. У него была возможность хорошо узнать характер Сусловой и внутренний её облик. Года два он жил с ней христианским законным браком и это давало ему обольстительное убеждение, что в какой-то части он повторяет обыденный путь своего духовного старшего брата, вбирает его житейский опыт. И, сокровенное в жизни Достоевского, снисходит и на него.
Дорого же обошлась ему эта иллюзия. Она убежала от него с каким-то молодым человеком, и сама же не давала ему развода, так что его дети от второго брака выросли незаконнорождёнными, а это по правилам империи и религии считалось тягчайшим обстоятельством. Они не могли рассчитывать ни на положение в обществе, ни на наследство, ни на царство небесное.
«Хлыстовская богородица». Вот тут-то самая суть догадки о её характере и есть. Настолько совершенная, что сам Розанов, пожалуй, и не смог постичь всей её глубины. Во-первых, потому, что эту эффектную характеристику принял он готовой от самого Достоевского. А у Достоевского не может быть случайно обронённых образов и слов. Тут надо вспомнить, выходит, уже восьмую по счёту, роковую женщину, в которую обернулась та же Аполлинария Прокофьевна под пером Фёдора Михайловича. Он потом так описывал Наталью Васильевну в «Вечном муже»: «Она была как хлыстовская богородица, которая в высшей степени верует сама в то, что она и в самом деле богородица... тип был страстный, жестокий, чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неистовым ожесточением, и сама была развратна, но никакие факты не могли бы никогда привести её к сознанию в своём собственном разврате».
«Хлыстовская богородица». У Достоевского не может быть случайно обронённых образов и слов. И вот появляется у меня повод сказать о самом загадочном и беспощадном свойстве его творчества. О том, что привычно называют проницательностью, предвидением, пророческим даром и другими не совсем отчётливыми для трезвого расследования словами. Всё это непонятно, пока не объяснишь смутных определений фактами. Его, Достоевского, художественное чутьё было настолько необычайным, что не только угадывало будущее, оно имело на него жуткое влияние. Его тёмные фантазии воплощались в живой кошмар удесятерённой силы. Это предвидение Достоевского было самого устрашающего свойства. Первый пример тут такой. Как раз вышел его роман «Преступление и наказание». Тут же начались обычные либерально-прогрессивные толки. Дочь его свидетельствует: «<...> [русские либералы] ненавидели отца на протяжении всей его жизни... его осыпали бранью и жесточайшим образом оскорбляли... Когда Третьяков... захотел приобрести для своего “Салона великих русских писателей” портрет моего отца... негодование политических врагов Достоевского не знало границ...
— Идите на выставку и посмотрите на лицо этого сумасшедшего, — кричали они подписчикам своих газет, — теперь вы, наконец, поймёте, кого вы любите, кого вы слушаете, кого вы читаете...».
Винили его главным образом за то, что роман был «извлечён им из самого себя».
«Достоевский пыщится и напрягает все свои силы, чтобы изобразить глубину и широту страсти. Выходит нечто детское, неумелое, риторически-водянистое… И автор в восторге от описанной им дребедени, вероятно, воображает себя знатоком человеческого сердца, чуть-чуть не Шекспиром».
«Понятно, что такой писатель как Достоевский, писатель, не знающий действительной жизни…»
И вдруг, все вспомнили, что только за несколько дней до выхода этой «клеветы на молодое поколение», когда рукопись была уже в наборе, в Москве произошло преступление, до мельчайших подробностей совпадающее с тем, которое описано в романе. Вплоть до идеологии, столь тщательно выписанной Достоевским. Реальный студент Данилов самым зверским способом зарезал ростовщика и его служанку. Первой спохватилась газета «Русский инвалид» и написала так: «[У Достоевского студент] убивает старуху, потом её сестру, которая нечаянно входит в незапертую дверь. Данилов убил ростовщика Попова, потом его служанку, которая вернулась из аптеки, войдя так же в незапертую дверь».
Не без некоторого самохвальства Достоевский так отвечает своим обидчикам из литературной подворотни:
«Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики… Ихним реализмом — сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».
Он немало «гордился таким подвигом собственной художественной проницательности», — заметит Николай Страхов. Об этой совершенно невероятной проницательности его художественного зрения надо бы продолжить. Тем более что это не помешает нашему исследованию отношений его к Апллинарии Сусловой и прочим людям, попадавшимся ему на житейском пути.
И тут опять вернёмся мы к этой самой «хлыстовской богородице». Чтобы не казалось, что мы далеко уходим от заявленной темы, будем постоянно помнить, что этими двумя словами Розанов определил натуру и духовную суть Аполлинарии, любимой женщины Достоевского, ставшей неисчерпаемым прототипом и источником его женских образов. И это, натуру и суть, подтвердил косвенным образом сам Достоевский в цитированном отрывке из повести «Вечный муж». И уж совсем удивительно читать в её дневнике, в самом начале, что она собирается вступить «по возвращении в Россию в секту бегунов». Это некоторый подотдел хлыстовского движения. Говорила ли она об этом Достоевскому, или сам он догадался об этой тайной её сути? Думаю, что Достоевский угадал сам её внутреннее стремление стать «хлыстовской богородицей», на иную должность она и не согласилась бы. Смею заявить, что этот тип, обозначенный верховной должностью хлыстовской табели о рангах, глубоко отражал эпоху. И чтобы понять, насколько не случаен этот образ, надо поглубже вникнуть в то время. Оно было больным и бредило предчувствием потрясений. Жаждало и пугалось их. Время было с сумасшедшинкой, которая вскоре станет сумасшествием полным. Опять всё это в пользу Достоевского, который выразил подступающее всеобщее безумие первым. И этим поставил себя в трагическое одиночество среди сплошь либеральной интеллигенции. И ещё нечто чрезвычайно любопытное происходило в этом времени. И как раз в духе Достоевского. Прояснив себе это, мы, может быть, и поймём, откуда взялось это точное и удивительное совпадение Достоевского с будущим, называемое в штампованном литературоведении художественным предвидением. Можно предположить, что он обладал неким чрезвычайно тонким врождённым инструментом, который с таинственной чуткостью связывал его, писателя, с тем духовным пространством, в котором он обитал. Достоевский чуял токи времени. Например, он понимал особым инстинктом те опасности, которые другим могли показаться курьёзными. Хлыстовская тема в его романах является иногда совсем неожиданно, будто и не к месту. Вот, например, в «Братьях Карамазовых» идёт совершенно нейтральный отвлечённый разговор, но кто-то, вроде, ни к селу, ни к городу вдруг предлагает съездить в соседний уезд «посмотреть на хлыстов». В другом месте слуга Карамазовых Григорий, ни с того ни с сего, «стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину». В «Бесах» Пётр Верховенский, списанный, как известно, с духовного предшественника Ленина Сергея Нечаева, вынашивает план, с виду нелепый — объявить Николая Ставрогина «хлыстовским Мессией», мошенническим богом. И обеспечить тем самым жульнический успех революционного переворота. В том жутком инфернальном измерении, которое нутром чуял уже Фёдор Достоевский и которое в потрясающих деталях описал в «Бесах», в этом пространстве живой Ленин существовал уже двенадцать лет. Он был ещё кудрявый и маленький, и носил православный крестик на груди. Через два года после выхода «Бесов», четырнадцатилетний, он без всякой видимой причины выбросит этот крестик с изображением распятого Галилеянина в помойное ведро. Видимо, начиная с этого времени, он уже одержим.
Я всё задавался себе целью выяснить, мог ли Достоевский, столь чутко настроенный на предстоящие беды христианской Руси, чувствовать особым врождённым нервом своим, жестоким своим предвидением, пришёл ли уже этот главный предтеча Антихриста — будущий вождь большевизма? Чуял ведь. Вот ещё один его удивительнейший «подвиг художественной проницательности». Пётр Верховенский, ведь это же точный портрет Владимира Ульянова-Ленина, каким он станет через десять лет приблизительно после того, как был угадан и описан Достоевским. И тут — внимание! Как раз в это время его, Ленина, охватывает идея поставить именно хлыстовство во главе российского коммунизма. И в определённом смысле самому стать хлыстовским подложным Христом. Или склонить на этот пост, как Верховенский Ставрогина, Григория Распутина, почти уже готового хлыстовского пророка. В точном соответствии с инструкцией Достоевского. «Будем ударять вместе», — мечтал Ильич, имея в виду этого самого Григория Распутина. Но потом «ударять вместе» передумал, что-то не сработало, не срослось. Хотя на мельницу Ленина Распутин немало вылил воды. «Распутин был бессознательно как бы первым “комиссаром” большевизма, — напишет князь Юсупов, — приблизившимся к престолу, чтобы растоптать его мощь, угасить его величие. За ним двинулись остальные...». Хлыстовская ересь, поразительно сходная в некоторых деталях с социализмом, была пробной атакой бесов, начальной попыткой смутить Россию.
У Ленина был даже специальный уполномоченный по хлыстам — Бонч-Бруевич. Он внушал ему: «Хлыстовская тайная организация, охватившая огромные массы деревень и хуторов юга и средней части России, распространяется всё сильней и сильней [...] Хлыстовские пророки — это народные трибуны, прирождённые ораторы, подвижные и энергичные, главные руководители всей пропаганды». По мнению сектоведа-большевика, хлысты только то и делали, что ждали «великого примирителя», способного объединить отдельные сектантские общины — «хлыстовские корабли». Этот «человек с могучей волей, настоящий второй Христос» объединит их стремление «перекроить жизнь». И это может стать кульминацией большевистского переворота. Дело дошло до того, что орган большевиков «Искра» стал у хлыстов в большом авторитете, потому что они нашли его глубоко своим по духу и целям. Считая его исключительно полезным, они взялись за распространение его. И именно в это время тираж «Искры» достиг верхней планки. У будущего большевистского переворота появился реальный шанс называться «великой хлыстовской революцией». И тогда вся Россия обернулась бы «хлыстовской богородицей» для прочего «угнетённого мира». Вобрав в себя определённым образом экзальтированную суть и чувствования «идеальной русской женщины», в духе Аполлинарии Сусловой. Накопившуюся энергию сопротивления и фанатизм хлыстовских вождей Ленин хотел сделать полезной себе. Среди этих вождей женщины были в подавляющим большинстве. Ставшие бесчисленными «хлыстовские корабли», почти исключительно объединялись, как пчелиный рой вокруг матки, вокруг этих самых «хлыстовских богородиц».
Половая мистика и практика греха укрепляли и цементировали связи внутри хлыстовских групп. Это потом перешло на практику и повседневный быт революционного движения. Известный руководитель корпуса жандармов генерал В.Д. Новицкий в таких словах описывал атмосферу киевской, например, революционной организации, одной из влиятельнейших в России: «…Кружок сильно нуждался в средствах. Для добывания их не останавливались ни перед чем. Ложные обещания, вымогательства, обманы были в полном ходу, а также намерения поступить в почтальоны с целью ограбления почты. Идалии Польгейм, как красивой женщине, предлагали и настаивали на том, чтобы она поступила в любовницы к старику-помещику, с тем, чтобы обобрать его, отравить, а деньги доставить в пользу кружка… в общих квартирах все спали вповалку, две-три пары мужчин и женщин, между которыми были девицы; это был вертеп разврата, грязи и нечистоты».
В самой ленинской партии большевиков был особый отдел, состоявший из красавцев-сутенёров и очаровательных наложниц, задачей которых было находить богатых любителей клубнички, чтобы обирать их к вящему успеху революции.
Россия, которая не перебесилась во времена царя Алексея Михайловича, торопливо и суетно погрязала в разврате. Теоретизировала и осваивала этот разврат практически. С холодным любопытством. И это тоже были признаки одержимости. Одержимости, как знамения времени. Вот один из позднейших обликов Аполлинарии Сусловой, какой она могла бы стать, родись она чуть позже, когда волна прогресса стала уже всеохватной. Бунин записал в то время в своём дневнике:
«О Коллонтай (рассказывала вчера Щепкина-Куперник):
— Я её знаю очень хорошо. Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущёбы — “на работу”. А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку — и шмыг с коробкой конфет в кровать ко мне: “Ну давай, дружок, поболтаем теперь всласть!”
Судебная и психиатрическая медицина давно знает и этот “ангелоподобный” тип среди прирождённых преступниц и проституток…»
Такой, по некоторым намёкам, можно представить себе и Аполлинарию Суслову. Такова суть «хлыстовских богородиц». Подхлестываемые, в том числе и половым задором, вскоре станут они выдвигаться в лидеры прогрессивного движения, станут комиссарами, чекистками, соратницами вождей. Если Аполлинария не стала ни тем, ни другим, ни третьим, то только потому, что поспешила родиться. Из подобных характеров выходили кровавые Землячки, такой была Роза Шварц — чекстка из киевских проституток, садистка на почве неутолимой половой жажды Ребекка Майзель, подобной же натурой обладала странная революционерка и странная любовница Ленина Инесса Арманд, отчасти, наследственная истеричка Надежда Аллилуева.
Не случайно соратники Ленина по загранице всегда считали его сектантом в марксизме. В случае успеха нарисованной задумки его революция оказалась бы с некоторым сектантским на религиозной почве оттенком, каковыми были, например, революции Оливера Кромвеля и Томаса Мюнцера. Я уверен, что эта идея у него, Ленина, родилась сама собой. И это ещё более увеличивает мою веру в Достоевского, как в божественный инструмент предвидения, воли над будущим. В хронике ленинской жизни отмечено, что «Бесов» он читал уже после всех событий, давших ему вожделенную власть. И действовало на него это чтение именно так, как действуют на бесноватого строки священного писания, молитвенные заклинания. Его корчило, тошнило, выворачивало наизнанку. Клиническую картину этого своего состояния он описал точно и исчерпывающе. «Морализирующая блевотина», «Покаянное кликушество» (о «Преступлении и наказании»). «Пахучие произведения» (о «Братьях Карамазовых» и «Бесах»). «Явно реакционная гадость, подобная «Панургову стаду» Крестовского <…>. Перечитал книгу и швырнул в сторону» (о «Бесах»). «Братьев Карамазовых» начал было читать, и бросил: от сцен в монастыре стошнило».
Что было бы, если бы судьбы их, писателя и этого читателя, сошлись поближе? Неслучившееся таит иногда более захватывающие сюжеты, чем сбывшееся.
Но прежде ещё один пример совершенно необъяснимого для наших обычных умственных мерок проникновения Достоевского в будущее едва ли ни вплоть до наших дней. Петру Верховенскому в том же романе «Бесы» вдруг понадобилось объяснить идеологию и тактику предстоящего жульнического переворота русской жизни и русской истории. Идеологом предстоящего плутовского переворота в романе явился некто Шигалёв, имевший таинственную «толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь», в которой изложил «собственную систему устройства мира». То, что изложено в этой тетради Верховенский называет «шигалёвщиной». У Достоевского из этих мелких записей приводится всего несколько строк, но черезвычайно ёмких и вызывающих немедленные ассоциации. И опять, как близка эта «шигалёвщина» к тому, что будет предлагать буквально через десяток лет пролетарский вождь. Некоторые многозначительные тезисы из той шигалёвской тетради легко продолжить тем, что сочинял опять же сам Ленин. И это продолжение сочетается с текстами шигалёвщины вполне органически, будто принадлежит то и другое одному и тому же человеку.
Шигалёв: «…Мы провозгласим разрушение... почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Раскачка такая пойдет, какой ещё мир не видал…».
Ленин: «Я с ужасом, ей-богу с ужасом, вижу, что о бомбах говорят больше полгода и ни одной не сделали!.. Пусть тотчас же организуются отряды от 3-х до 10, до 30 и т.д. человек. Пусть тотчас же вооружаются они сами, кто как может, кто револьвером, кто ножом, кто тряпкой с керосином для поджога и т.д. <…> Чем разнообразнее, тем лучше, тем богаче будет общий опыт…»
Шигалёв: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, н е н а д о в ы с ш и х с п о с о б н о с т е й !».
Ленин: «Вообще, к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг “ликвидировать безграмотность” отнюдь не следует толковать, как стремление к зарождению новой интеллигенции. “Ликвидировать безграмотность” следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания, Цель — вполне практическая. Только и всего».
Шигалёвское — «Мы пустим легенды...», можно легко продолжить ленинским: «Говорить правду — это мелкобуржуазный предрассудок. Ложь, напротив, часто оправдывается целью». Шигалёвщина утверждается как новая религия, об этом говорит Верховенский: «Тут, батюшка, новая религия идёт взамен старой...». Ленин уточняет смысл этой новой религии: «Электричество заменит крестьянину Бога, пусть крестьянин молится электричеству: он будет больше чувствовать силу центральной власти вместо неба». Шигалёвщина утверждает, что руководствоваться в революции нужно «только необходимым», всё остальное ей мешает. Ленин уточняет: «Морально в нашей политике только то, что целесообразно».
А вот как Шигалёв говорит о людях новой революционной морали: «На всякий выстрел они пойдут, да ещё за честь благодарны останутся…». Ленин и этот шигалёвский тезис уточняет: «Как же можно совершить революцию без расстрелов? Неужели же вы думаете справиться со всеми врагами, обезоружив себя?»
Вот тут мы и подошли вплотную ещё к одному примеру, как в ХХ веке в удивительных деталях совпадали пророчества Достоевского с действительной жизнью.
Охотников стрелять в людей чаще называют убийцами, террористами и палачами. С этим делом в России, особенно в части палачей, туговато тогда было. Даже в апреле 1879 года, после того как предоставлено было военно-окружным судам право выносить смертные приговоры, на всю Россию нашёлся один-единственный палач по фамилии Фролов, который под конвоем переезжал из города в город и вешал приговорённых. Кстати, приговор ленинскому брату Александру Ульянову привёл в исполнение именно он.
И в самом начале ХХ века дефицит на палачей сохранился. Известен такой показательный факт: для политических казней и в это время использовался опять же единственный палач по фамилии Филипьев, которого всякий раз приходилось доставлять из Закавказья, где он постоянно проживал, чтобы повесить очередного революционера. Говорят, что в прошлом кубанский казак Филипьев сам был приговорён к смерти, но выменял себе жизнь на пожизненную должность палача. Но ведь бесовский Шигалёв обещал множество палачей, «которые на всякий выстрел пойдут». И они явились вдруг через короткое время в неисчислимом количестве. Из отверженного палач превратился вдруг в важнейший инструмент истории. И они, палачи, за это ещё и «благодарны оставались» тем, кто привлёк их к этой работе.
И — опять внимание! Выдуманный Достоевским Шигалёв материализовался вдруг, причём сразу двумя жутковатыми персонажами. Среди самых известных профессиональных палачей, подвизавшихся, например, в тюрьмах НКВД, особым усердием и идеологическим начётничеством отличались братья Иван и Василий Шигалёвы. Распатронив последнего в этот день врага революции, они брали в руки тетради, похожие на ту, что исписана была «мелким почерком» их литературным инфернальным предшественником, Иван Шигалев, например, числился партгрупоргом и занимался агитмассовой работой. Василий, как мог, помогал ему. Теперь они шли в ленинскую комнату, чтобы донести своим кровавым подельникам очередное тёмное место всеобщей шигалёвщины, по законам которой вдруг стала жить страна. Так реальные Шигалевы исполняли задуманное Шигалевым — литературным предтечей, овладевшим их плотью и духом.
Как бы поступил Ленин с Достоевским, ясно. Убить бы его, он не убил. Всё-таки слишком он уж мировая величина. Но закончить свою жизнь Достоевский вполне мог бы точно так, как его младший духовный брат Василий Розанов. Что это была бы за судьба, вполне понятно из последних записей Розанова, которые сделаны за два месяца до смерти: «К читателю, если он друг. — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. <…> За помощь — великая благодарность; и слёзы не раз увлажняли глаза и душу. «Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался». <…> Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испечённых яиц может часто спасти день мой. <…> Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева».
А Достоевский с прочувствованным им Лениным поступил так: Верховенский уезжает за границу, а вторая его половина Ставрогин лезет в петлю.
(Продолжение следует)
Продолжение здесь: https://dzen.ru/a/Z6sajOEHTUBeHs9m