Найти в Дзене

Ю.И. Селивёрстов: «…из русской думы». Портреты отечественных мыслителей

2025 год – дважды юбилейный для архитектора, художника-графика, мыслителя Юрия Ивановича Селивёрстова (1940 – 1990), прожившего всего 49 лет. В этом году ему могло бы исполниться 85 лет, а в мае будем отмечать его память: 35 лет со дня смерти. Ю.И. Селивёрстов создал блестящую галерею литографий «…из русской думы»: ПОРТРЕТЫ ОТЕЧЕСТВЕННЫХ МЫСЛИТЕЛЕЙ. И этот авторский цикл вместе со статьёй писателя и единомышленника Валентина Курбатова был издан в виде набора открыток. Помните, какие великолепные наборы, где «всё в одном»? О, как спасали меня эти открытки в прошлой жизни, когда не было ещё так называемого «масс-медиа» в аудиториях, а через проектор студенты могли увидеть портреты русских философов! Сейчас есть и презентации, и ролики, и много чего есть в интернет. Но много чего и нет! Нет просто потому, что утрачено. И поэтому сегодня я размещаю галерею с портретами русских мыслителей художника-графика Юрия Селиверстова с сопроводительной статьёй его друга Валентина Курбатова (к сожале

2025 год – дважды юбилейный для архитектора, художника-графика, мыслителя Юрия Ивановича Селивёрстова (1940 – 1990), прожившего всего 49 лет. В этом году ему могло бы исполниться 85 лет, а в мае будем отмечать его память: 35 лет со дня смерти.

Ю.И. Селивёрстов создал блестящую галерею литографий «…из русской думы»: ПОРТРЕТЫ ОТЕЧЕСТВЕННЫХ МЫСЛИТЕЛЕЙ. И этот авторский цикл вместе со статьёй писателя и единомышленника Валентина Курбатова был издан в виде набора открыток. Помните, какие великолепные наборы, где «всё в одном»? О, как спасали меня эти открытки в прошлой жизни, когда не было ещё так называемого «масс-медиа» в аудиториях, а через проектор студенты могли увидеть портреты русских философов!

-2
-3

Сейчас есть и презентации, и ролики, и много чего есть в интернет. Но много чего и нет! Нет просто потому, что утрачено. И поэтому сегодня я размещаю галерею с портретами русских мыслителей художника-графика Юрия Селиверстова с сопроводительной статьёй его друга Валентина Курбатова (к сожалению, тоже уже покойного).

К моему изумлению открытки были изданы в Костроме (никогда не обращала на это внимание)! Как указано: «Малое предприятие СИРИН Костромского художественного музея, типография издательства «Северная правда», тираж 5000». Если издано только здесь – то такая коллекция уже большая редкость!

Итак, перед Вами замечательная статья В. Курбатова, концентрировано, глубоко и художественно вместившая в себя ВСЮ РУССКУЮ ФИЛОСОФСКУЮ МЫСЛЬ и иллюстрированная литографиями Ю. Селиверстова. Портреты мыслителей здесь подобраны по тексту. Но у Юрия Селиверстова свой «иконостас» то есть последовательность размещения. Об этом поговорим в другой раз. Год-то юбилейный!

ПОРТРЕТЫ ОТЕЧЕСТВЕННЫХ МЫСЛИТЕЛЕЙ

Валентин Курбатов. «Живая душа России»

Может быть, это только во мне, но, похоже, всё-таки нет – кажется, во всех нас медленно накапливается усталость. Обилие исторического и нравственно нового, часто тяжкого душе материала временами уже вызывает бессознательное душевное сопротивление, потому что новый, непривычный мир не успевает «перерабатываться», занять устойчивое место в сознании и для многих из нас грозит обернуться новым хаосом. Похоже, мы оказались недостаточно готовы встретить наступление нового морального знания.
Человек почувствовал себя наедине с нравственно небывалым материалом и вдруг осознал, что личная мировоззренческая его культура повреждена и не справляется с функциями осмысления. Стало особенно заметно, что мы слишком долго по лености перекладывали свою историческую ответственность на общество, на коллективную мысль, и она худо-бедно загораживала нас, а вот теперь на месте этой налажено-удобной коллективной мысли вдруг разом оказалось что-то эклектическое и мало пригодное для жизни (как если бы некогда дельную машину латали на ходу, постепенно заменяя детали, пока она не стала просто чем-то другим). Вдруг оказалось, что надо самому перестраивать картину мира, расставлять вехи на разбитой и не очень-то определенной в направлении дороге, которая еще вчера не вызывала сомнений. Встал вопрос о личностной философии, об индивидуальных средствах защиты человека от стихии исторического процесса.
Отсутствие единой шкалы оценок, той устойчивой меры, которая в минувшем веке хранилась (как в парижской эталонной палате) в классическом образовании, в религии и народно-наследованном (от дедов к внукам) опыте, побуждает теперь искать такой меры самостоятельно. Оттого одни читают больше, чем способен вынести организм, в надежде, что однажды это толпящееся знание как-то построится в душе и можно будет поглядеть на минувшее и грядущее без смятения; другие уходят в церковь, смиряя хаотический ум и надеясь в строгой упорядоченности тысячелетнего обряда угадать ритм спокойного, охраняющего достоинства; третьи предпочитают испытанное созерцание, привычно доверяя газетно-телевизионному знанию в уверенности, что оно вывезет, как вывозило. Но даже и эти, идущие старинным путём «стреляных воробьёв», уже не просто послушно вчитываются в новые «путеводители», а впервые делают это с более лёгким сердцем, радуясь, что и пассивность выглядит вполне передовой и чуть ли не задорной.
Как бы то ни было, общая тревога совершает необходимую работу пробуждения личностного самосознания, всё отчетливее обнаруживая, что одним новым литературным знанием и лавиной трагических, ломающих благодушное сознание фактов дело не обойдётся. Более того, чем ближе к реальности будет восстанавливаемая сейчас история последнего семидесятилетия и чем полнее окажется наше знание минувшего, тем настойчивее станет и потребность в мировоззренческих координатах, в устойчивой морально-ценностной шкале, которая свела бы наше знание в доступную уму систему и не дала потерять веру. Без такой, не подверженной эрозии шкалы мы по-прежнему будем или впадать в новые обманы, или в цинизм и самгинскую «посторонность», или дружно переходить в мещанское сословие, строящее мировоззрение от зарплаты и быта, оставляя из общественных функций только уютное вечернее злословие на дневные темы.
Между тем такая высокая, выверенная, могущественно обдуманная шкала личностной мысли в русской культуре есть – мы не впервые переживаем переходные времена и, не узнавая нового лица реальности, стоим на знакомых порогах. Имена людей, определявших насущные ориентиры нашего самосознания порознь, давно и хорошо известны (за исключением тех немногих мыслителей, которые сосланы в примечания или аттестуются в старых энциклопедиях, с резкостью, продиктованной политической борьбой). Дело за тем, чтобы поставить их в тот живой ряд, в котором они стояли и из которого были вынуты смертью, историческими обстоятельствами, властью соперничающей идеи и т.д. Дело за возвращением контекста не для его мумицикации или почетного перепогребения, как памятника культуры, а для извлечения из него того живого знания, которое необходимо для нормального этического развития.
Есть национально существенные, генетически-строительные идеи, которые нельзя не додумывать, – история возвратит их во всей полноте и потребует разрешения. У С. Аверинцева есть замечательное суждение, что обязательства перед историей остаются обязательствами даже в том случае, когда их никто не думает выполнять – они только ждут случая напомнить о себе, часто в более тяжёлой форме. Их выполнение уже начато учеными, но пока плохо поддержано обиходной литературно-философской мыслью, которая перебирает ближайшие и, всё кажется, более существенные заботы, между тем как всё яснее, что эта забота давно стоит впереди всех.
-4
Работа собирания мысли ведётся и нашими художниками. И наглядность такой работы особенно драгоценна – лучше один раз увидеть… Московский график Юрий Селивёрстов объединил свою серию литографированных портретов в обширный и до смертного часа художника продолжавший расти свод «…из русской думы». Свод ширился, как ширятся и «уходят вперёд» при нашем приближении небеса. Каждое новое имя являлось не по произволу художника, а в тот час, когда являлась потребность в том оттенке истины, который лучше всего выражен этим философом, писателем, поэтом. Развитие мысли внутри свода оплачивалось развитием и беспокойно вопрошающей жизнью художника. И может быть, будет не слишком самонадеянно сказать, что мысль пробивалась в самой жизни страны, в её драматическом пути последних лет, а художник только слушал и слышал её вернее и зорче других настроенным сердцем.

⃰⃰ ⃰ ⃰

Судьба у Селивёрстова обыкновенна и последовательна, хотя по начальным годам эту последовательность сразу не разглядишь – провидение любит поиграть с нами в прятки. Художник родился в Усолье-Сибирском, детство провёл в Иркутске и, как многие дети он был талантлив «во все стороны». На самых любимых в те годы праздниках – днях выборов – он пел по избирательным участкам горькую, ещё остро ранящую тогда песню «Грустные ивы склонились к пруду», и по слезам слушателей впервые догадывался о властной силе искусства. Его детские рисунки были отмечены на Всероссийском конкурсе и вознаграждены этюдником – большой редкостью по тем временам. Он был постоянным победителем математических олимпиад, и эти победы вместе с художественным даром привели его на архитектурный факультет Новосибирского инженерно-строительного института. Оставшиеся в его архиве папки ещё полны рисунками тех лет – более всего несчётными портретами друзей, полными любви и формального щегольства.
Только возвратившиеся тогда из запасников с печатью ссылки и свободы работы Пикассо и Леже, Матисса и своих мастеров 20-х годов своротили тогда многие дарования: хотелось попробовать всё, и человек увязал и тратился в пробах. Селивёрстова выручила сибирская коренная крепость. Любовь к живой сегодняшней жизни и ранняя независимость. Он уже в 20 лет не боялся заглядывать в издательства Новосибирска и Иркутска, оформляя равно детские и взрослые книги. Архитектурное образование позволяло ему владеть пространством листа и книги увереннее других, и когда в середине 60-х он переехал в Москву, он и там скоро оформлял лучшие издания тех лет. Отличный ум, счастливая уверенность в себе, глубокое чтение иллюстрируемых им Фолкнера, Акутагавы, Ануя, философов-утопистов, постановка в его декорациях шекспировского «Гамлета» в Ленинграде – всё сулило удачливую судьбу. Тому, кто знает эти его работы, нет надобности напоминать о сюрреалистическом даровании художника (он подписывался тогда СЮр).
И если однажды совершилось обращение, то не благодаря «отеческому» вмешательству Мелентьева, отчитавшего Неизвестного и Селиверстова за попрание заветов узаконенного реализма, а потому что пришла пора после многих «чужих» прочитать своего Достоевского. Тогда же он сделал первый мучительный и жёсткий «каторжный» портрет писателя и цикл иллюстраций к «Легенде о Великом Инквизиторе». Это были три триптиха, и если в первом ещё пировал привычный утончённый сюрреализм, то в последнем, когда Инквизиров остаётся один с горящим на его сухих губах поцелуем Христа и смертью в сердце, была какая-то покойная, новая , обещающая другие пути и пределы сила. Эта работа свела Селивёрства в 1970 году с М. М. Бахтиным – встреча сделала обращение художника осмысленно полным и невозвратным.
Тогда художником был сделан и венчающий эту подборку портрет Михаила Михайловича, и как бы не складывалась теперь «Дума», портрет непременно останется в ней эпиграфом, посвящением. Собственно и весь свод начался тогда, и первые лица, первые двенадцать мыслителей были избранны в общих беседах. В апостольском числе видна нарочитость, но она естественна для несколько книжного на ту пору ума художника.
-5
Но воплощение внезапно отодвинулось. Новый круг мысли, неизбежно следующие за ним требовательные мировоззренческие вопросы, углубившееся общение, преображение понимания, серьёзность, с которой был принят этот всегда бывший под боком, но словно повреждённым зрением заслонённый мир привели к тоже к очень русскому поступку – художник сжёг большинство работ (немного, положим, картинно сжёг – чтоб видели, но сжёг) и на несколько лет «замолчал». Это была необходимая высшая школа, духовная «аспирантура». Громадную роль в этот трудный период жизни художника сыграл блестящий знаток искусства, покойный теперь митрополит Антоний. Он и вернул художника к его прямому делу, но как будто на новом витке, так что всё мастерство и даже холодноватая сюрреалистическая жилка и неудержимый, часто опережающий чувство ум (иногда кажется, он именно щедрой игрою ума и утоляет в себе то искание, о котором чувство говорило бы дольше, то есть догадки чувства он преследует гипотезами ума, как бы сжимает кольцо пока они не отпадут – полнота чувства и умное воплощение) – всё сошлось к глубине и пользе.
-6
«Русская дума» возвращалась снова, но уже без численных оговорок – природно-естественная и духовно необходимая – истинно древо жизни ищущего миросозерцания. Теперь мы не будем датировать последовательности появления каждого портрета, а пройдём вдоль этой «алтарной преграды», за которой стоит невыразимый свет самой сущности жизни, и попробуем понять этот ряд, как советовал, скажем, понимать иконостас П.А. Флоренский, утверждавший, что мы должны глядеть на иконы не как на призраки наших же мыслей, подчиняющиеся нашему произволу, а как ответственные за них, как члены единого целого, призванного действовать вместе. Я не нахожу в таком сравнении ничего несправедливого – портрет духовно сроден иконе. Он ищет не созерцателя, а собеседника. Такой диалог сродни и воскрешению, как справедливо думал другой изображённый здесь человек – Н.Ф. Фёдоров.

⃰⃰ ⃰ ⃰

Не надо объяснять, почему цикл начат Пушкиным. Каждое поколение тайно уверенно, что оно одно впервые поняло Пушкина, потому что только в этом времени открылись оттенки его мысли, которые еще не были ведомы предшествующим временам. Будем надеяться, что это счастливое заблуждение так и не будет идти с ростом человечества. Этой тайны, печальной, светлой, ушедшей в себя и уводящей с собою улыбки хватит на всех. Вот ведь он и не улыбался так ещё никогда, пряча горечь сознания, что мы выучились различать тончайшие оттенки лицемерия, зла, общественной неправды, но потеряли скрепляющий радостный свет единства и полноты, питающий эту великую, всё не знающую ряда (он всё один, все другие не с ним, а только за ним) поэзию. Тьма и свет, ирония и печаль, любовь и сомнение сошлись как отсвет великого единства, и тем портрет, конечно, сроден пушкинской музе. Эта его полнота потребовала и здесь уединения – всякий другой портрет был бы «разбавлением» этой космически завершенной мысли.
-7
Предварительно обдумывая строение этого свода, художник говорил о возможном троичном делении русской мысли ХIХ – начала ХХ века – если сказать торжественно и в духе самих мыслителей, то они делились бы, скажем, так: пророки, апостолы, деятели. И конечно, П. Я. Чаадаев стоял бы в «пророках»: он и тут высится как чистая свеча, озарившая немоту и тьму последекабристской России так, что Герцен и в Вятке был ослеплен этим светом и посвятил своему впечатлению в «Былом» лучшие страницы. Сейчас у нас есть возможность самим прочесть «Философические письма» Чаадаева (они и сейчас действуют на воображение с прежней силой и злободневностью), и глубокую книгу о нём Б. Тарасова в серии ЖЗЛ, и те новые документы и письма, которые были неведомы до самого последнего времени и в публикации которых Борис Тарасов, пожалуй, лучше всего формулирует и общую идею Чаадаева: «Построение “совершенного строя на земле” возможно, по его мнению, лишь при прямом и постоянном воздействии «христианской истины», которая через непрерывное взаимовлияние сознаний разных поколений образует канву социально-исторического движения…»
-8
Эта «непрерывность взаимовлияния», эта взаимоответственность поколений, которая иначе зовется «традицией», встречает нас уже в начале русской философской мысли и потом будет только развиваться. Общая оглядка важна и в самих учениях, и в том, как сами мыслители были бережно внимательны к мысли друг друга. Сколько мы пытались расколоть своих «западников» и «славянофилов», развести их, а все прав Герцен – сердце в них билось одно, и Чаадаев пишет И. Киреевскому с такой тревогой за «общие идеи, общие ожидания», что о расхождении как-то и говорить странно.
-9
Люди одной культуры, они ценили и несогласие (Чаадаев возражал статье Киреевского «О характере просвещения Европы», а Киреевский статье А.С. Хомякова «О старом и новом»), потому что ими руководило не тщеславие авторов той или иной системы взглядов, не творчество культуры, а забота о достоинстве и силе России. Может быть, потому у нас и не было философов в европейском понимании, систематиков отвлеченной мысли, додумывателей начал и концов во имя стройности умозрительной конструкции, что первенствовала не мысль, а жизнь, не «правда-истина», а «правда-справедливость». К тому же (и это никак нельзя обойти, если мы хотим полезного неуклончивого разговора) русская мысль была детищем православной традиции, в кровь входящего христианства, крепкой, домашне-органической русской церкви, хотя и тогда дух перетолкованного европейского просвещения, дух оглядки уже мешал видеть родное верно, так что И. Киреевский с горечью писал: «Желать теперь остается… одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей церкви, и написал об этом статью в журнале; чтобы немец, поверивший ему, изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней… открывается именно то, что теперь требует просвещение Европы. Тогда без сомнения мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем». Есть в этом замечании какая-то неприятная современность. И как тогда от Гегеля едва ли не зависели судьбы православия в России, так и теперь молодой русский читатель скорее выслушает родную мысль в переводе Тейяра де Шардена, чем поглядит в оригинал.
-10
Пожалуй, именно тогда, в учении этих различных мыслителей, была наживлена, а временами уже и глубоко развита идея цельного русского знания, основанного на вере, мысли, опыте и бесконечной любви к России, которую так страстно выговаривал Хомяков: «Отечество… это та страна и тот народ, создавший страну, с которыми срослась вся моя жизнь, все мое духовное существование, вся цельность моей человеческой деятельности; это тот народ, с которым я связан всеми желаниями сердца и от которого не могу оторваться, чтобы сердце не изошло кровью и не высохло». Они не написали обобщительных книг, но любовь как принцип познания, соборность духовно-интеллектуального служения были прочувствованы ими очень верно и исповеданы последовательно, с достоинством и устремленностью, что художник сберег и в интонации портретов, и в их собранной строгости и подчеркнутой силе.
-11
Эта сила как-то особенно нервно выказалась в портрете Тютчева. Он входит в «Русскую думу» потому же, почему войдут еще многие русские писатели и поэты. У нас мало ценилась литература в европейском понимании – как чтение, как беллетристический перевод реальности или блестяще рифмованная мысль. О существе поэтической работы в русском понимании хорошо сказал П.А. Флоренский: «…в минуты вдохновения поэта… глубинные слои духовной жизни прорываются сквозь кору чуждого им мировоззрения нашей современности; и внятным языком поэт говорит нам о невнятной для нас жизни со всею тварью нашей собственной души» и вот почему такой для европейца странный и даже как будто непонятно резкий вывод уже прямо о Тютчеве: «Пора, наконец, понять, что похвала Тютчеву не есть слово, ни к чему не обязывающее, а, будучи сказано искренно, оно подразумевает неисчислимые, мирового порядка, последствия». Вот именно так, сразу с заходом на всех – «мирового порядка»! Поэтому и литератор в России всегда взваливает на себя не одну литературную ношу, а тотчас с полным осознанием своего назначения решает и общие вопросы жизни, ценя слово как прямое дело и рано или поздно, будь то Гоголь, Толстой, Пришвин, Распутин, даже испытывая стыд за «праздность» художества и устремляясь к открытому суду над реальностью.
Гоголь в этой череде первый и самый мучительный. Слишком зная темную сторону мира и как-то словно напрямую общаясь с ней, так что нам и разгадать его дара нельзя, он прячет глаза от портретистов. Кажется, его и самого мучает невозможность написать хоть одно светлое, полное жизни лицо и остается только выговаривать любовь в страстных отступлениях и призывах, как будто оправдываясь ими за одолевшую душу тьму («Дай ответ! Не дает ответа!»).
-12
«Как трудно живется на Руси!.. Есть какой-то нравственный гнет, какое-то чувство, нравственного измора… которое не дает установиться гармонии внутреннего и внешнего существования. Фальшь и пошлость нашей общественной атмосферы и чувство безнадежности, беспроглядности давят нас». Это мог бы сказать Гоголь, но сказал Иван Аксаков, что делает упрек особенно горьким, потому что никто более славянофилов (а Аксаковы всем семейством из них) не любил России. Из всей этой семьи Ивана мы знаем меньше, чем замечательного его отца – Сергея Тимофеевича, прославившего русскую природу дорогими «Детскими годами Багрова внука» и «Записками ружейного охотника», чем старшего брата – Константина с его высокой славянофильской публицистикой. В Иване лирическая нота была слабее, он послужил и повидал Россию с чиновной стороны. Это ожесточило разум, но не повредило сердца, которое он отдал делу освобождения славянских народов, служа ему с такой любовью и энергией, что болгары за его великий вклад в их борьбу предложили Ивану Аксакову болгарский престол. Но в «Русскую думу» он входит более всего как спокойный довершитель славянофильского дела, сохранивший в наследии главное – чувство исторической ответственности и целостности нашей памяти. «Историческое чувство, историческое сознание! Да ведь это значит, – говорил он в своей речи о Пушкине, – уважение к своей земле, признание прав своего народа на самобытную историческую жизнь и органическое развитие: постоянная память о том, что перед нами… живой организм, великий, своеобразный, могучий народ русский с его тысячелетней историей». В портрете, сделанном Селивёрстовым, эта речь явственно слышна, хотя уже и без старой славянофильской энергии, скорее как отзвук хомяковской силы.
-13
Нет былой учительной мощи ранних славянофилов и в портрете А. Григорьева – так готовно открытом и радости и горю, ко всей полноте жизни, но столь же готовый к сомнению, к тягчайшему из сомнений, при котором русский человек и от дурного не отвернется и не обвинит, а на себя повернет, да себя же более всех изранит.

Я взрос в сомнениях, в мятежных думах века.

И современного я знаю человека:

Как ни вертися он и как ни уходи,

Его уловкам я лукавым не поверю,

Но, обратясь в себя, их свешу и измерю

Всем тем, что в собственной творилося груди.

А там «творилося» много – от юношеского масонства до христианского социализма и московской патриархальности и «почвы». Все, все хотелось слить в органическое единство, срастить распадающуюся жизнь при помощи синтетической мысли, при помощи того же исторического чувства, которое равно было для него «сознанию цельности души человеческой», при помощи чрезвычайно высоко ценимого им воспитательного русского искусства в великих образцах Пушкина, Некрасова, Островского, позже – Достоевского (тайно такого близкого силой страсти, что Блок впоследствии уподобит душу А. Григорьева смятенной душе Дмитрия Карамазова).
-14
Собою, всегда и вопреки собою («что в собственной творилося груди…») мерил русский художник народные заботы и судьбу Отечества. Каждый, как Досифей в «Хованщине» Мусоргского, мог сказать: «Сколько скорби, сколько терзаний дух сомнения в меня вселял…» Но не каждый мог, как Досифей закончить: «И не дрогнуло сердце моё», хотя в лучший час чувствовал в себе эту силу, словно сам народ ободрял и Аполлона Григорьева, и автора «Хованщины». Селиверстов не сразу включил в «Русскую думу» портрет Мусоргского, хотя сделал его прежде многих других. Мусоргский вошел в «Думу» сам, всею народной мощью в нем соединившейся. Не умевший «моросить капля за каплей» и знавший каждого «да прорвись ты, любезный, как живые люди прорываются», композитор вошел в готовый уже свод, свободно и сильно раздвинув товарищей, чтобы вместе с ними идти «дальше, еще дальше в путь добрый, с большим рвением к новым берегам пока безбрежного искусства. Искать этих берегов, искать без устали, без страха и смущения и твердою ногою стать на земле обетованной».
-15
Тут же страсть достоевской силы, но силы могучей и светлососредоточенной. Рефлексия, казалось, не точила его волю и земля обетованная виделась не умозрением, а зналась тем глубоким народным знанием, которому не надо подтверждений. Силой они были родны, но ходили с Достоевским за русской судьбой разными путями, и хоть умерли в один год, в письмах не встречались.
Я уже поминал один селиверстовский портрет Достоевского поры работы художника над «Великим Инквизитором». Это лицо было невыносимо искажено даже не мыслью, а какой-то окончательной, не сулящей исхода тоскою. Тот второй, что здесь, – след не нового чтения, а духовного возрастания самого художника, его углубившегося миропонимания, его нового просветляющего знания. Вспомним, что в «Легенде» Инквизитор обвиняет Бога в том, что тот требует от человека свободы, которой человек не хочет, предпочитая низкое счастье сытости. Кажется, художник в первом портрете готов был согласиться с Инквизитором в жестоком знании человеческой природы и не хотел простить человеку уклонения от свободы – так «окончательно» было лицо, так завершена его тяжкая мысль.
-16
Похоже, сейчас Селиверстов больше слушает финал, в котором Бог целует Инквизитора и лицо Достоевского не светлеет, но уходит в страшно глубокую думу о смысле этого поцелуя, о тайне свободы, которая дана Инквизитору, наконец, о неисчерпаемости человека, который носит в себе оба эти образа и не теряет единства. Не зря писатель был равно удален и от западников, и от славянофилов, тяготея к мобильности мысли, свойственной Западу, но вместе с тем сразу зная, что русскую душу в европейское платье не засунешь – не полезет, потому что Россия «живет не для себя, а для мысли». Портрет окликает перовского Достоевского, но уходит мыслью на столетие глубже, вставая на пороге, когда опять надо переслушать споры Ивана Карамазова и Алёши, Ставрогина и Тихона, Свидригайлова и Раскольникова и опять решать вечный вопрос – имеет ли смысл отдельное человеческое существование как цель человечества, или оно опять только средство для счастья какого-то мифического, отступающего, как горизонт светлого будущего.
-17
И я не знаю, так ли это на самом деле, но для меня этот портрет определяет в «Думе» какой-то отчетливый рубеж. Может быть, завершается страстная, именно пророчески-апостольская, личная мысль ХIХ века и в русское философское самосознание вторгается новая нота – может быть, грозная поступь нового века, дальний командорский шаг, ещё «за сценой», но уже в сердце. Не зря именно в это время являются в русской мысли два предтечи широко известных пессимистических европейских философов, многое определивших в европейском, да и в русском сознании начала и первой трети ХХ века. Я говорю о предваривших Шпенглера и Ницше Н.Данилевском и К. Леонтьеве.

⃰⃰ ⃰ ⃰

В обоих было что-то от Ивана Карамазова, от его бесстрашия и умения носить в одном сердце взаимоисключающие мысли.
Николай Яковлевич Данилевский (представляю полностью, потому что он пока сейчас наименее ведом читателю) только с виду так деревенски бесхитростен и примерен в селиверстовском портрете. Вглядевшись, увидишь рассеченный широкой мыслью лоб и глаза, полные мудрого ведения. За этой простой наружностью спрятался царскосельский лицеист, петрашевец, замечательный ботаник (директорствовал в Никитском ботаническом саду), настойчивый оппонент Дарвина и глубокий мыслитель. Задолго до шпенглеровского «Заката Европы» Данилевский доказывал, что единой истории человечества (всех этих древней, средней, новой) нет, как нет и общего прогресса, а есть обособленные культурно-исторические типы, каждый из которых рождается и умирает самостоятельно со своим внутренним детством, юностью и угасанием. Он равнял свое открытие с коперниковым и мотивировал его с резонностью простого здравого смысла: «Прогресс состоит не в том, чтобы идти вместе в одном направлении, а в том, чтобы исходить все поле, составляющее поприще исторической деятельности человечества, во всех направлениях… Дабы поступательное движение вообще не прекратилось в жизни всего человечества, необходимо, чтобы, дойдя в одном направлении до возможной степени совершенства, началось оно с новой точки исхода и шло по другому пути, то есть надо, чтоб вступили на поприще деятельности… народы другого культурно-исторического типа». Теперь, по разумению Данилевского, наступила пора для русского, «четырёхосновного» (гармонически сочетающего религию, культуру, политику и экономику) типа, потому что «русский народ и русское общество во всех слоях своих способно принять и поддержать всякую дозу свободы».
-18
Константин Николаевич Леонтьев до того, как назвать себя последователем Данилевского, побыл и военным врачом в Севастополе, и консулом в Турции, и цензором, и известным романистом. Его звали поэтом реакции, потому что ненависть его к уравнительному прогрессу была неистощима. Славянофильство для него было мечтательно и неясно, он не хотел знать вечной вины русской интеллигенции перед народом. Эстетизм в понимании истории роднил его с Ницше. Продолжая Данилевского, он был уверен, что человечество варьирует в истории, в сущности, только три стадии: первоначальной простоты, цветущей сложности и второго смесительного упрощения.
Он искал пафоса жизни, желал России силы, и верил для неё в возможность именно цветущей сложности. Он страшился революции, которая смешивает понятия и отменяет красоту, и требовал глубины и силы, уверенный, что они достигаются не уравнением, а еще большим разделением мира и расслоением общества. Беспокойная душа его презирала среднего европейца со всеми его идеалами и искала высшего: «В нынешнем хаосе борьбы и разложения ясно одно: потребности сильных впечатлений много, впечатлений от зрелищ и чтения, но высшего вкуса мало. Средний уровень умственных требований повысился за последние годы: круг этих требований разросся, потребности самые высшие ослабели и остыли». Когда вера в «высшие потребности» русского общества ослабела окончательно, он тайно подстригся в Оптиной пустыни (другие говорили – на Афоне) с именем Климента и писал из Оптиной и из Троице-Сергеевской Лавры, где окончил дни, замечательные по глубине и силе письма В.В. Розанову, отстаивая строго церковное монашеское христианство, монархическую государственность и красоту в национальных формах. «Он поступил в монашество, – как писал позднее Розанов, – стал из неверующего естествоведа христианином, потому что в небесном и абсолютном авторитете положительных церковных доктрин… нашёл границу для своего философского скепсиса и пессимизма, упор для волн своего ума, которые решительно катились в бесконечность…»
-19
Как много может сойтись в одном человеке, и как, должно быть, устает душа от этого внутреннего кипения. Что удерживает эти жесткие, властно-неуверенные руки в его портрете у Ю.Селиверстова? И что силятся скрепить в разрыве листа – себя? мир? непоправимо расползающуюся целостность, которая давала силы предшественникам?
Толстой его в Оптиной уже не застанет, хотя написан он Селиверстовым в возрасте как раз том, когда им бы и возможно столкнуться. Они оба враждовали с историей, но по противоположным причинам. Леонтьев мог легко поступиться человеком, а то и народом для красоты истории. По Толстому, она только тогда и разумна, когда не теснит человека, когда она народна и человек находит в ней прямое и полезное место. Он думал сам собственными силами осуществить совершенную жизнь и, как Гоголь, оставлял «художество» для живой работы и для научения общества. Он еще надеялся образумить историю и только на последнем пороге ушел из нее в природу, в то целое, которое звал всю жизнь. Если бы возможно было разделить это целое в человеке, то можно было бы сказать, что Селиверстов написал мысль Толстого, этот его прямой, страшной напряженности взор, чуть подорванный в своей цельности обдуманным изломом руки. Когда Селивёрстову понадобится весь Толстой (художник, мыслитель, ересиарх), он напишет другой портрет, где сведёт их воедино, и это будет мощный, эпический, долго читаемый, несмотря на сжатость «повествования», лист, но здесь нужен этот – тесная мысль о человеке между историей и природой.
-20
И как резко отличен от этой сосредоточенной воли задуманный в пару портрет Н. Ф. Федорова – всякое сравнение и перевод в слово будет звучать грубо, потому что тут собралось что-то интимно-родовое, тайно общее, о чем знают, не говоря. Между тем, положим, в известном рисунке Л. Пастернака они очень похожи. Толстой и Федоров – умные старики сидят, беседуют. Правда и там руки-то у Федорова вот так, в рукава, и тем он как будто и замкнут, отделен от собеседника. Здесь это только подчеркнуто, и вместо поминаемого мемуаристами света и доброй улыбки выбран час сосредоточенного знания. Вероятно, он бывал таким в одиночестве, этот румянцевский библиотекарь, противник аскетического понимания христианства, спавший на сундуке и раздававший половину своего грошового заработка более бедным молодым людям и завещавший и книги свои раздавать даром (это мы сейчас научились, вопреки завещанию, деньги за них брать, да еще угрожать им изгнанием из фондов и чуть не запретом, что теперь, кажется, слава Богу, миновало навсегда).
-21
Это, может быть, был самый русский философ, отказавший смерти в праве на существование в человечестве и призывающий объединиться не только для отмены смерти живущим поколениям, но и для воскрешения всех уже умерших. «Материализму подчинения слепой силе материи» он предпочитал «материализм управления материей», и корил философию за то, что она знание принимает за цель, меж тем как оно только средство для спасения всех, потому что без всех человек – сирота. А пройти это общее спасение опять же и непременно должно было с России, которая менее всего искажена эгоизмом и самостью цивилизации.
В помянутом мной рисунке Л. Пастернака есть меж Толстым и Фёдоровым ещё один собеседник – В.С. Соловьёв. Они должны были сойтись, потому что исповедовали один преображенный мир, гармонический космос, желали одного идеального человечества, но, может быть, на этот час это были три наиболее разных и наиболее одиноких человека в России, как всегда бывают особенно одиноки ходатаи по делам всего человечества. Соловьевым увлекался весь интеллектуальный мир, им клялись, но непохоже, чтобы слышали. Может быть, причину угадывал позднее проницательный Н. Бердяев, утверждавший, что Соловьёв – поэт и мистик – более скрывал себя в своем творчестве, чем раскрывал, тут он близок Гоголю. Не потому ли мне мерещится, что и в портрете Селивёрстова он взглядом сродни именно Гоголю – в себе и далее себя, не пробьёшься. По-звериному чуткий Розанов говорил, что он «весь был блестящий, холодный, стальной» и в нем, как и в Гоголе, было что-то «глубоко демоническое, именно преисподнее». Его интуиция всеединства мира подкреплялась, как и у Федорова, огромным знанием, но в нем самом целостности не было. С ним в русскую мысль возвращается София, но уже не в храмовом значении первых веков русского христианства, а София – как прообраз красоты мира, как символ и душа, как надежда на грядущее живое целое человека и космоса. Дурная множественность цивилизаторских устремлений тогдашней России оскорбляла его, и он, убегая от пошлости всё того же леонтьевского «среднего европейского человека», звал положительное всеединство.
-22
В сущности, он был первый философ в европейском смысле и начинал последнюю по времени интеллектуальную ветвь русского знания, все далее уходящую от корневой сродности, от прозрения к построению, когда и религия из общего родового верования, из земной памятливости переходила в область интеллектуального обоснования, подчеркивания – область всегда самую тревожную, пришедшуюся к тому же (или это как причина и следствие?) на переломные годы в истории Родины и потому особенно тяжело оплаченную.
За Соловьевым шла плеяда. Его идеи замечательно развил отличный знаток русской музыки и иконы Е. Трубецкой в работах «Миросозерцание Владимира Соловьёва» и «Смысл жизни», где очень верно говорил, что истину ищут тогда, когда предварительно знают те признаки, по которым ее можно отыскать, и считал, что «это – признаки полноты и всеединства» (выделено Трубецким. – В.К.): «Полнота жизни, как единая цель для всего живущего – таков предмет искания всякого жизненного стремления… Тоска по всеединству (выделено Трубецким. – В.К.) – вот, что лежит в основе всего нашего нравственного страдания…»
-23
И опять как все лично и все далеко от европейски-покойной диалектики, даже в словаре, где Трубецкой с порога выделяет с-мысл и со-знание, как в самих словах заключенный призыв быть вместе. И ещё рядом вот это – тоска. Тоже ведь слово общее для русской философии, придающее ей настойчивое единство интонации. И это в специально философской работе. Что говорить о поэзии, зажжённой тем же беспокойным огнем Соловьева.
Блок и в тяжелые для себя дни 1920 года нашёл время отметить двадцатую годовщину смерти Вл. Соловьева, и снова удивиться, как устоял, не сдался безумию этот одержимый страшной тревогой человек, тогда как «трезвый и уравновешенный не вынес бы этого постоянного стояния на ветру из открытого в будущее окна, и этих постоянных нарушений равновесия». Это и скрепляло их вокруг имени Соловьева – тоска и «стояние на ветру» («наш путь – в тоске безбрежной, в твоей тоске, о Русь»), когда Россия глядела на всех них «и с ненавистью, и с любовью», когда всех их охватило религиозное беспокойство, острое предчувствие конца эпохи и неизбежно связанное с этим стремление друг к другу, мучение друг друга какой-то чрезмерно тесной близостью, какая-то коммунальная, усугубленная душевной истонченностью каждого нервность сказавшаяся во взаимоисключающих оценках и слишком разноречивых воспоминаниях. Общая углубленность мысли и обострённость восприятия мира приводили к тому, что человек жил как будто одновременно в вечности и дне недели. Это мучило и самих художников, и сбивало с толку свидетелей, не умевших согласить в одном человеке слишком далёкие поступки. Да ведь и то надо помнить, что каждый художник воспринимает чужую мысль с самозащитной уверенностью в полновластии одной своей точки зрения.
-24
Сергей Есенин – наиболее мучительный (хочется сказать – жертвенный) сын этого периода русской истории – о том же Блоке мог сказать: «Я очень люблю Блока, но на наших полях он часто глядит как голландец», хотя они с Блоком глядели с разных, словно идущих встречь друг другу, полей. Но излом времени и России был в обоих один, одно острое чувство прощания, одна грусть (у Блока уже омертвевшая до тоски), и один вопрос: «Не ты ли плачешь в небе, отчалившая Русь?»
-25
Недавняя публикация «Злых заметок» Н.И. Бухарина показала, как мало время расслышало Есенина. Нет, поэта почитали, и вокруг памятника Пушкину гроб обнесли, чувствуя тайную соизмеримость явлений, но мысль, но разорванное русское сердце, но уход с его именем целого материка родовой культуры, кажется, осознаны не были. Когда он славит древнюю Русь, «где почти каждая вещь через каждый свой звук говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути, что здесь мы только “избяной обоз”, что где-то вдали, подо льдом наших мускульных ощущений, поет нам райская сирена, и что за шквалом наших земных событий недалек уже берег», то это не отвлеченная мысль, а редчайшее и теперь уже мало ведомое нам глубоко русское отношение к вечности, как к родному очагу. И когда он роняет в стихах «…Благословенное страданье благословляющий народ» (и редакторы по глухоте ставят посередине запятую), озноб охватывает от страшного знания, от того, насколько он старше и мудрее себя, насколько естественно он помещается в вечности и России, не делая ни единого усилия, чтобы обдумать это специально. Это дается ему само собой, ни за что, вернее, за самое дорогое – за любовь, за сыновнее нежное желание оберечь все видимое и сущее, за непрерывную молитву России («Земля моя златая! Осенний светлый храм!»), за слиянность с нею («жив только русский ум, и я его люблю, его кормлю в себе: поэтому мне не страшно, и город меня не съест»). Когда говорят «мне не страшно», чему-то невольно это бесстрашие противополагают, от чего-то защищаются. Город его съел, и он, защищаясь, врага знал! «Железный Миргород» уже наступал на его «избяной обоз», как наступал он на всю коренную культуру, и поэт не умел принять железного, исключившего душу, языка прогресса и удовольствоваться все более тонким развитием мысли об уходящей России. Это мог сделать сторонний ум, вооружённый бухаринской иронией – для Есенина уходящее было само его сердце…
Иронических портретов и автопортретов этой эпохи достаточно в воспоминаниях А. Белого, в блоковском «Балаганчике, в горьковском «Климе Самгине», собравшем в этой не умеющей остановиться книге такой исчерпывающий свод болеющей в межвременье мысли. До недавнего времени это застилало нам зрение и мы не видели и лучших фигур начала века, не зная, например, куда поместить В.В. Розанова, дразнившего петербургское религиозно-философское общество своими размышлениями о проблемах пола «у церковных стен» и в досаде на церковь за уклонение от столь дорогой ему темы, даже готового счесть христианство религией смерти, не заметив того, что оно – религия Воскресения, а не Распятия. Философы не узнали в нем своего, хотя он начинал с книги «О понимании», писатели отшатывались из-за очень уж нелестного его мнения о литературе, но в «Русской думе» без него все будет неполно, не будет какой-то особенно русской задорной ноты, этой нашей подчеркнутой художником в портрете неустойчивости, этого вечного сбоя и двоения. «Два ангела сидят у меня на плечах, – как он хорошо написал в «Уединённом, – ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание моя жизнь».
-26
Леонтьев не зря избрал в адресаты своей последней переписки Розанова – они по бесстрашию перед общественно утвержденной мыслью были настоящей роднёй и не останавливались на многоточии, хотя бы против них вставал весь слаженный, знающий свою силу образованный мир. Долг перед истиной, как они её понимали, был для них выше благополучного единомыслия, хотя бы и с «хорошими людьми». А теперь и нам видно, что в призываемом русской мыслью «всеединстве» должен быть и этот голос народной думы, и эта неудобная, часто нелестная, но всё же своя коренная глубинная правда. Они и умерли в разное время рядом в Сергиевском Посаде, что мистическим писателям дало бы повод развить сюжет до их потусторонней встречи. Вот только мистика была уже не в чести.
Даже в русском религиозном познании той поры вперед выходит разум, окрепший рационализм, всегда в общем ходивший на вторых ролях. Соловьёвские «Всеединство», «София» и «Богочеловечество» остаются по-прежнему необыкновенно влиятельны, потому что выведены из русской души наиболее глубоко и сформулировано, но у петербургского его последователя, специалиста по западноевропейской истории Л. П. Карсавина уже можно прочитать: «Мы защищаем Богосознание рационально выражаемое и частью рационально доказуемое». Закваска была старая – «всеединая наша материальность», но способ доказательства софийного единства мира и связи человека с тем, что над ним (Бог, Вечность, Всё), и тем, что под ним (природа, временность, суета, ничто) был уже вполне академически научен, философски вооружён. Любая цитата сейчас же потребовала бы полностью иного языка для продолжения разговора.
Мысль была разграфлена, упорядочена, выдвигалась система, но что-то живое, чем держалась наша «дума» прежде, здесь повредилось. Это особенно видно в записанном Карсавиным в лагере венке сонетов, который ученый сложил в памяти в ожидании допросов, чтобы дисциплинировать мысль (высланный из страны в 1922 году, он преподавал в Каунасе, а после войны, уже в советской Литве был арестован в пору борьбы с «космополитизмом»). Венок перелагал идею Софии в жесткое, логически скованное рифмованное тело. Как документ мужества, силы и последовательности мысли в безумных условиях этот венок драгоценен, но в поэтическом смысле это только безусловное доказательство вечного различия рациональной и поэтической стихий. Философ и умер в лагере от преследовавшей его чахотки. Судя по воспоминаниям человека, знавшего его там, он и в тех условиях держал ум в узде и внутренне сохранял вот эту осанку, которую с тенью некоторого сопротивления и бессознательной иронии высмотрел художник в портретах зрелого, полного духовной и интеллектуальной работы периода. Может быть, как портрет человека, окончившего жизнь мучительно, это не совсем морально верный портрет, но как портрет мысли Карсавина он справедлив и оправдан.
-27
С.Н. Булгакова мы знаем мало. Его невольная эмиграция автоматически закрыла его имя для исследователей, хотя основные работы в области русского самосознания он написал в России. Сын потомственного священника, он в соответствии с ветрами конца века «сдал позиции веры, не защищая», ещё чуть не подростком бегал по ступеням Елецкой гимназии в одни годы и, может, вперегонки с Буниным, Андреевым и Пришвиным под строгим взглядом В.В. Розанова уже «свободно мыслящим» молодым человеком. После Московского университета и Германии он стал прекрасным экономистом, социологом, педагогом, но душа его была слишком жива и глубока, чтобы утолится одной наукой. Слишком живо, ещё с юношеских лет, он реагирует на красоту, природу, искусство, на внутреннее движение и оттенки отвлеченной мысли, чтобы однажды не вернуться к вере отцов с опытом прекрасной философской школы и не попытаться поискать синтеза и целостного воссоединенного знания. Сейчас мы особенно можем оценить глубину и серьёзность его поиска, потому что стоим перед теми же проблемами. Восемьдесят лет назад он писал, например: Если бы на минуту предположить, что христианство умерло и позабылось и затем были произведены раскопки в Москве, то какое торжество для любителей религиозного синкретизма доставило бы нахождение здесь Казанской, Иверской, Тихвинской и других икон Божией Матери, равно как и святых, принадлежащих к разным странам и эпохам, и до какой степени мало понимали бы они на самом деле значение найденного». Если мы будем искренни перед собою, мы увидим, что подлинное значение «найденного» нам пока ведомо мало и мы исследуем родную культуру как чужую, с трудом достигая первоначальных смыслов, некогда очевидных и деревенскому дьячку.
-28
Тяготение к синкретизму и полноте духовного воссоединения привело С.Н. Булгакова в церковь, и он по зову ума и рода вернулся к священническому служению. Но отличие его веры от простой сердечной веры отцов было уже таково, что и здешняя и зарубежная русская церкви согласно нарекли его еретиком и даже пытались создать комитет по защите православия от подобных учений. Отец Сергий отвел обвинения, но жизнь его до последнего часа оказалась усложнена. Эта драма отчетливо слышна в портрете Ю Селивёрстова, где белизна риз скрывается от нас за смятением жеста, словно Булгаков борется за крест на груди с собою и с нами.
Двоящаяся мысль борется и в портрете Семёна Людвиговича Франка. Пришедший в русскую идеалистическую мысль, неотступную русскую думу, как и С.Н. Булгаков и Н.А. Бердяев, из марксизма (не зря они в «Вехах» стояли рядом), он отлично видел слабость времени, неустойчивость интеллигенции с ее преувеличенным чувством воли, отвлеченной свободой и потерянным инстинктом действительности. Он замечательно современно писал, что «литература, искусство, наука, религия вырождаются, когда в них борьба с чужими взглядами вытесняет самостоятельное творчество новых идей» (это не мешает сегодня примерить к нашему сбивчивому духовному существованию), но сам тоже более тосковал по «новым идеям», чем умел обосновать и утверждать их.
-29
Отца Павла Флоренского, с которым С.Н. Булгаков изображён в нестеровских «Философах» и с которым они были преданно и со старинной серьёзностью дружны и единомысленны, мы знаем лучше. Составилась даже определённая мифология. Мы знаем его математиком, физиком, филологом, поэтом, богословом, полигистром, как говорил С. Булгаков. Прочли его искусствоведческие работы и прустовски-подробные прекрасные детские воспоминания. Успели принять в нём священника и саном подчеркнуть правоту и глубину его мысли. Нам и «всеединство» в сущности открылось более всего через него: и потому, что он пришёл в нашу мысль из этого времени раньше других, и потому, что в нём как-то особенно наглядно вся живая прелесть неисчерпаемого природного мира сплавлялась с космической запредельной тайной бытия и все переменчивое и летучее находило место в неизменном порядке Абсолютного.
-30
И вот когда это все личностное и интеллектуальное знание слилось в прекрасный целостный образ, вдруг попадается суждение близко знавшего его Бердяева: «В нём совсем нет простоты и прямоты, нет ничего непосредственного, он всё время что-то прикрывает, много говорит нарочно (какой тоже настойчивый элемент «русской думы»! – В.К.)… Он – эстет, и в этом он – человек своей эпохи, человек, равнодушный к моральной стороне христианства». Начнёшь вновь перечитывать воспоминания, посмотришь проповеди, статьи, и уже вот-вот склонишься к мысли, что, может, Бердяев и прав, и ощутишь холодок разочарования, но вспомнишь, что Флоренский ведь никогда не покидал страны и кончил жизнь на каторге, оставаясь и в лагере не просто заключенным, но и до самой смерти обычным православным священником, «батюшкой», необходимым для многих, и все укоры покажутся малы и несущественны, а перед таким итогом и внутренне несправедливы, несмотря на всю зоркость наблюдателя. Незадолго перед лагерем Флоренский записал: «Что я делал всю жизнь? – Рассматривал мир как целое, как единую картину и реальность». Он не только «рассматривал». Он и строил этот мир как целое всем опытом жизни. Это целое сомкнуто в селиверстовском портрете с человеческой благодарностью и художественной безупречностью. Здесь вдали слышен и эстет, и стилизатор, но все снимает, все обнимает собою спокойная кроткая сила через все дроби и тонкости достигнутой всепримиряющей полноты.
И всё-таки, и всё-таки, как и в случае с Карсавиным, если взять не единство жизни, а только интеллектуальную ветвь мировоззрения, которую так неприязненно судил во Флоренском ревнивый Бердяев, то мне кажется, что здесь проступает одна общая, может быть, не вовсе умозрительная мысль. Я вполне понимаю её любительский характер, но ведь и весь-то наш разговор – не философская кафедра, а читательская беседа. Вспомним-ка классификацию периодов, которую предлагал человеческой истории Леонтьев: первоначальная простота, цветущая сложность, второе смесительное упрощение. Не есть ли это путь от Хомякова – Киреевского к Данилевскому – Леонтьеву – Соловьёву и, наконец, утонченному вторжению рационализма, к готике отчасти уже библиотечной, интеллектуально-синтезированной мысли, какова она у Карсавина и Флоренского, отчего строго традиционная богословская мысль отходит обоих с недоверием?
-31
Настоящие ответы на эти вопросы и на настоящую глубокую классификацию этой ветви русской мысли мы, вероятно, получим из книги А.Ф. Лосева «Владимир Соловьёв и его время» и из тех воспоминаний о помянутых нами мыслителях, которые он начал диктовать за несколько месяцев перед кончиной. Сам блестящий ученый той же плеяды, не ведающий академического холода и в последние годы (это легко заключить хотя бы из небольших молодых ревниво-личных воспоминаний о П.А. Флоренском), Лосев в сущности был последним в ряду великих сверстников и венчал этот период с подлинной классической завершенностью. Селиверстов подчеркнул это окончание как будто внешней, но верной и композиционно безупречной деталью, заставив учёного опереться на навершие трости, как опираются на печать для завершающего оттиска.
-32
Но что же тогда такое в этой как будто замкнутой мысли, в «думе» Селивёрстова – Пришвин, который, кажется мне, большинством читателей в этом торжественном ряду будет встречен с изумлением? Мы всё ещё не определили для себя значение этого писателя и мыслителя в русской духовной и художественной истории. Я всматриваюсь в его крепкую, много переделавшую прямой мужичьей работы руку, в его внимательный, пытливо-спокойный далеко уходящий взор и отчетливо чувствую, что художник застал его в тайный миг, когда человек принимает чрезвычайно важное решение. Последнее сомнение еще дотаивает во взгляде, но он снимет очки, которые удерживали его над книгой, над старым знанием (ведь он давний оппонент собраний Мережковского, собеседник несчётных наших сектантов и старообрядческих начетчиков) и выйдет к той же опять первоначальной простоте, которую он узнал и понял на своих природных путях: «Друг мой неведомый, но близкий, я знаю, что ты существуешь и ждешь только события, чтобы все твое пережитое в пучок собрать к единству, и тебе бы стало легко на душе, и прояснился путь впереди».
-33
Как и его гимназический учитель Розанов, Пришвин не одевал мысли в специально-философскую форму (хотя у него была отличная философская немецкая школа – он учился в Лейпциге и Йене), но он умел собрать пережитое «в пучок», владел с неоценённой полнотой и свободой. Я приведу его дневниковую запись 19 апреля 1951 года, когда Пришвину было 78 лет, и мне хочется думать, что читатель услышит в ней не только голос писателя, но и свет всей «русской думы», возвращающийся на новый виток и стоящий перед полнотой «всеединства» так же, как вначале – радостно и готовно, со спокойной уверенностью, что смерти нет: «Бывает, неустройство в природе так действует на душу, что русский человек как бы чувствует себя виноватым во всем… Он так, русский человек, и живет и множится как бы с виною в душе. И вот приходит какой-то час, то ли это что солнце садится, то ли горит река в вечерних лучах, то ли, что белые, особо живо белые, березы полны сока,… но только в этот миг вдруг наплывает в душу радость, как березовый сок, и это приходит как будто не от себя, а оттуда, как радостный шепот березовой рощи.
Чувствуешь тогда, что не ты сам, во всем виноватый, в вечной работе, сотворил себе радость, а она помимо тебя сама сделалась нерукотворно там, где десятки лет тому назад великие воды тронули молодые березы и они выросли, поднялись, как шеи лебедей над родимым оврагом. Радость приходит оттого, что там, где-то за пределами моей души, что-то само собой делается очень хорошее, и мне достанется без моего вековечного труда, без моих заслуг и усилий, и значит, если я умру когда-нибудь, то кто-нибудь за меня на земле будет радоваться жизни у того оврага с лебедиными шеями».
Тут только одно, может быть, скрыто от себя – что душа не радости другого радуется, а как-то про себя знает, что это она, она же! – и после смерти – будет радоваться «у этого оврага», и вот это-то, и есть та здоровая тайна всеединства, перед которой снова с Пришвиным встает русская мысль для нового и непрерывного осознания. И это и есть та основа, которая снова скрепляет наш путь и в каждом личном и общественном испытании восстанавливает целостного человека.
И ещё я без всякой метафизики думаю, что ничего в мире не бывает случайно. Прошлой весной на Радуницу мы заехали с Селивёрстовым на Введенское кладбище. Было не по-апрельски прохладно, порывами задувал ветер. По старому обычаю мы взяли свечи, и я зажёг свою на могиле М.М. Пришвина, о котором писал некогда книжку и с которым так уж теперь и буду идти с ученической оглядкой, а Селиверстов – на соседней могиле М.М. Бахтина, который стоял у истоков его «думы» и которого художник провожал в последний путь. Мы помянули обоих и с начавшимся дождём уехали. И вот только теперь я думаю, как случилось, что он начинал свою «думу» Бахтиным, а окончил Пришвиным, и вот они лежат рядом, и мы, ещё два года назад незнакомые, сведены у могилы двух Михаилов Михайловичей для вот этой совместной работы. Я думаю, что они сами поняли бы это лучше и, может быть, ещё раз имели бы повод сказать, что чудо ходит в обыденных одеждах (поэтому его так часто не узнают), что самые глубокие тайны обычно самые простые и что всеединство, которым живет русская мысль – не философская категория уходящих в историю систем, а всё такая же живая, полная, длящаяся правда повседневности.

⃰⃰ ⃰ ⃰

Одну хорошую сегодняшнюю повесть предваряет эпиграф: «Взгляни на камень, который выбросили строители: он – краеугольный». Всё время, пока я работал над статьей, он не шёл и не шёл у меня из головы.
Псков