По будням в мастерской свежо и тихо. Тетушки-пчелки перекладывают бумажки на работе, шуршат сплетнями, звенят бусиками и сережками. Высушенные до хруста, мечтающие хоть что-то почувствовать женщины в возрасте от тридцати до шестидесяти пяти….
Застывший в легких воздух вырывается выдохом, скидывает вниз плечи. Фух. Продолжаю собирать мольберт.
В раскрытое окно заползают по подоконнику весенние запахи, горько-сладкий от цветущей вишни, холодный от только скошенной травы, кислый от нагретого солнцем жестяного отлива. Пока я натягиваю ткань на холст, солнце облизывает мне шею сзади и правую ключицу. Бросаю — загрунтую завтра. Достаю готовый холст и краски: желтый, белый, зеленый, охра. Замешиваю на палитре. Дышу. В меня проникает теплый, густой маслянистый запах, дурманит….
Это студия Ша. Он сдает ее в аренду, проводит здесь курсы и мастер-классы. Конечно, «Ша» — это не настоящее имя. Я зову его Шуриком. Он рисует как тетушки: тухло, сухо, грязно, наспех. Зато слова его приторно-сладкие и липкие, как сахарная вата — то что надо!
Шурик почти красив: плечи широкие, предплечья надутые, вены растянуты на них словно взбухшие кровяные ветви, тело длинное, жилистое, ребра острые, таз узкий, ноги мощные, стопы вытянутые, кожа смуглая, гладкая. Его хочется сфотографировать, заморозить. Чтобы сделать красивым. Чтобы не видеть, как пухлые губы растягиваются в приторной улыбке. Не видеть, как лениво и надменно ползет вверх бровь, как он еле заметно морщится, держа за предплечье испуганную тучную «пчелку».
От его влажного взгляда тетушки тают, в ответ на его бурлящий смех — трясут обвисшими боками. Плечи мои вздрагивают, позвоночник гнется, пытаясь стряхнуть с кожи это воспоминание, будто к ноге прилип холодный таракан. Бррр….
Ша будит чувственность в бабушках. Очень смешно! Звучит как слоган! Ха-ха… Представляю красные буквы с засечками. Розовый перламутровый картон, двести пятьдесят грамм плотности. Выдыхаю. Сегодня тут тихо и чисто, нет Ша в его смешной желтой шапочке, нет шуршащих тетушек. Только я и солнечный свет.
Хлопок двери. Оглянулась. Анечка пришла. Она ходит заниматься раз в неделю, по средам, но сегодня вторник… Зашла, оглядывается пугливо, прижалась к шершавой стене.
Снова хлопок — ее репетитор по рисованию залетела: глаза выпучены, пальто нараспашку, одутловатая шея перетянута цветастым шелковым шарфиком, его хвостики торчат как два зеленых языка, в бурую крапинку. Кажется, из нее сейчас выползет какой-то шелковый богомол. Смеюсь в окно. Наношу мазки, выдох-выдох-выдох — вдооох: кисть скользит волной.
Поясницей слышу сдавленный хрип: это богомолша обняла Анечку. Оглядываюсь. Девочка вся сжалась в стальной прут, глаза зажмурила, терпит. Я вспоминаю: когда ее приводит мать, у Анечки всегда в глазах стоят слезы, она рисует синим и черным. Когда отец — она серая, как пыльный булыжник, в глазах пустота, лицо сдвинуто вниз к шее. Она не рисует, только мешает на палитре черный и красный.
Я поняла всё в конце зимы, когда Анечка сняла мешковатый оранжевый свитер, и в разрезе футболки, на левой ключице, я увидела шрам от затушенной сигареты. У меня есть такой — на запястье. Кожаный фрактал на память о верном решении. Нужно было притушить жгучее вожделение вышагнуть в окно с двадцать второго этажа. Мутная была зима, манил меня тот снежный пейзаж, ветер шептал, что это не больно: шаг — и всё кончится. Достаю черную краску, мешаю с синим. Кисть мечется по хосту, разрезает охру, оставляет подтеки на зеленом, сглаживает желтые углы.
— Аня, снимай куртку, кому говорят! — голос богомолши скрипит и царапает мне позвоночник.
Поворачиваюсь. Анечка вцепилась сухими веточками пальцев в джинсовку — почти белые. Плечи треугольниками свелись под самое горло — почти не дышит, голову старается вжать в грудь, глаза зажмурила. Я вижу, как у нее дрожат колени, а внутри нее желудок, легкие и сердечко — как гирлянда на зимнем ветру. Роняю кисть. Зубы скрипят, чувствую, локти мои стали острее, ладони горят.
— Давайте откроем лучше все окна! Такой чудный день, — мой голос звенит.
Ношусь по студии вихрем, дергаю разбухшие за зиму деревянные створки, вырываю с корнями из ставен, роняю горшок — отвлекаю богомолиху.
— Алиса, Алиса! Будьте поосторожнее, пожалуйста. И не забывайте, что художник должен научиться дисциплине в первую очередь!
Она цыкает, хмурится, цокает по плитке каблучками. Но я уже победила. Анечка забилась в угол, там столпились три стола, она выбрала самый дальний, ох, слава богу, он у окна. Дыши-дыши, девочка… Я вижу, как на выдохе она морщится. Похоже, этот ублюдок сломал ей ребро. Я вспоминаю красную, заплывшую рожу ее отца. Меня начинает душить кашель.
К горлу подкатывает тошнота. Я представляю, как сегодня он придет за ней и я воткну свою кисть ему в глаз! Представляю, как он заорет! А в меня хлынет сладко-соленый запах его крови… Тошнота отступает. Выдыхаю. Бреду к холсту. Смотрю на это перекошенное, как и мое лицо, цветовое пятно. Убого. Ох….
Открываю новые тюбики: пурпурный, красный. Мешаю с черным. Кисть мечется по холсту, хлопок стонет под слоями краски, жесткая щетина похрипывает. Достаю новую кисть шире и мягче и новую палитру: охра, белый, желтый, синий. Волна, взмах, волна — отхожу на два шага, взмах — желтые капли летят на хост, осели, потекли. Смахнуть, приложить, провести….
***.
Июльское утро крадется духотой по студии. Кружит мысли. Кривит губы. В горле сухо, в глазах песок, в мыслях кисель. Небо морщится, слоится серым, щурится. Крупные дождевые капли облизывают пыльные стекла. Взмокший от грозы тугой плотный воздух вползает в форточку. С трудом втягиваю его — густо пахнет землей, сопревшей травой, мокрой деревянной лавкой, взбухшей краской. С холста на меня растерянно смотрит беззубое цветовое пятно.
Хлопок двери. Богомолиха пришла, цокает каблуками. По студии расползается тяжелый запах ее духов: душная роза, приторный мед, едкий спирт. Ходит кругами, поправляет стулья, шкрябает пол и мои нервы, кисть вгрызается охрой в непросохшую синь. Анечки всё нет.
— Ну что за ребенок? Никакой дисциплины!
Звонит родителям.
— У нас, между прочим, урок начался уже как двадцать пять минут назад, а вашей Ани всё еще нет….
Ее звенящий металлическими упреками голос трескается, выскальзывает испуганный вздох:
— Ох… Ах… Когда? Как? Конечно…Понимаю….
— Алиса! Алиса! Анечка, Анечка… Анечки больше нет. Ужас. Кошмар. Ох! Выпала из окна вчера утром. Умерла до приезда скорой….
Слова скапливаются слизью у меня в желудке. Саднят. Скручивают суставы, сдавливают мышцы, стягивают сухожилия. Тонкая кисть в руке хрипит и трескается, падает на пол двумя безжизненными щепками….
— Алиса! Вы меня слышите? Анечка умерла!
Оборачиваюсь. Вижу: размытое человеческое пятно надвигается на меня, раскидывает лапы, собираясь схватить в спиртово-медовые объятья. Уворачиваюсь, угол стола бьет в бедро, толкаю дверь, вырываюсь под дождь.
Ужас жует минуты. Зажевывает часы. Пережевывает день. Тетушки-пчелки к вечеру собираются в студии. Лица скорбные, платья темные, в подбородках дрожит испуг. А вот и Ша! Спешит к своей пастве, брови сдвинуты, локти согнуты, в руках коробка с надписью «Сдобная сказка» — оранжевые буквы на белом. Проскальзываю в студию за ним.
Собираю свои холсты, палитры, тюбики, банки, кисти, рассовывыю по холщовым сумкам. Причитающие голоса подгоняют, торопят.
— Как же так? Как же так… Горе-то какое.
— Так жалко мать, бедняжка, дочь пережить, не пережить такое….
— Проклятые многоэтажки….
— Бедные родители, бедный отец, он и так пьющий….
— Надо собрать деньги на похороны….
— Она ушла к свету! Теперь в лучшем мире! Все мы там будем! — шепчет Ша, выкладывая на стол липкие крендельки, пухлые жирные кружочки, кроваво-ягодные корзинки.
Вспхипы, завывания и слова въедаются в шершавые стены. Вскидываю на плечи холщовые сумки, лямки вгрызаются в плечи, тянут вниз. Выхожу. Жидкий, писклявый голос толкает меня в спину:
— Хорошо таким, как эта — ничего не чувствуют! Ни слезинки не проронила!
***.
Моя тесная квартира на двадцать втором этаже пропахла краской и скипидаром. Плечи саднит, кисель в голове загустел. Ночь никак не придет, заблудилась в июльском зное. Секунды жмутся к минутам. Тик-так.
Достаю кухонный нож, блестящим кончиком давлю на ладонь под большим пальцем, кожа скрипит как холст — не больно. Красные капли скользят по металлу, бегут по запястью, подставляю палитру, мешаю с серым. Тонкая кисть жадно впитывает влагу и легко отдает холсту.
До рассвета я смотрю, как краска высыхает, остывает. Охра оттеняется бурым. Работа окончена.
***.
Ноябрь липнет к обуви, растекается дымчатыми кляксами по холодному мрамору. Выставка. Стою. Держу шею, смотрю в пол, стрелки нарисовала красные, но все равно подходят. Кожу уже саднит от объятий, дышу, пальцы отмерзают от рукопожатий, кисти свело, туфли жмут.
— Обратите внимание, как художница использовала каждый цвет из классической палитры Ренессанса: от бурой охры до небесно-голубого. А этот переливающийся пурпурный! И какая гармоничная вышла композиция, какой градиент, какое умиротворение рождается на стыке этого буйства цветов, — голос искусствоведа скрипит, запинаясь в велеречивой патетике.
Вдох — выыдох. Вспоминаю Анечку. Сколько дней прошло? Сто сорок два, получается… с похорон. Ее образ гудит горькими рыжими воспоминаниями. Грохочет. Глушит мир. Голоса, хлопки ладоней, шаги, шорох ткани, прикосновения, чужое дыхание на моей шее, всё сливается в серое жужжание, словно я внутри облака из мелких мошек. Страшно хочется закурить. Фрактал на запястье зудит.
Престарелый искусствовед шаркающей походкой приближается ко мне. Его скрюченные пальцы берут меня за локоть, словно пинцетом.
— Скажите, милочка, что вас вдохновило? Что это за дивная палитра? Может, неразделенная любовь или буйство страстей? — смотрит выжидающе, доброжелательно, снисходительно.
«Палитра боли» — хочу сказать я, но слова вцепились в голосовые связки, не выходят.
— Просто жизнь. Палитра жизни, — скалюсь я из последних сил.
Искусствовед довольно кивает и отпускает мой локоть, красные стрелки на глазах колются и горят.
* * *.
Красные стрелки горят. Прямо — выход, налево — парковка. На выход — горит ярче, бьется нервными огоньками. Жесткий порывистый ветер, перехватывает мое дыхание, стягивает кожу, лезет резью в глаза. Щурюсь.
Лезу дрожащими пальцами в сумку, выуживаю пачку за уголок, воюю с целлофаном, достаю сигарету. Слышу чиркает зажигалка у моего лица. Справа. Он. Стоит, улыбается. Смотрю на огонь. Прикуриваю. Приобнимает меня за левое плечо:
— Как случилась эта картина?
Курю. Молчу.
— Почему ты не позвонила?
Молчу. Идем по парковке, он открывает мне заднюю дверь, я проваливаюсь в кожаную мглу салона. Садится за руль, машина трогается.
— Это твоя лучшая работа. Большой куш. Продали дорого. Все с бумагами закончу на неделе. Деньги будет у тебя на карте.
Рассказывает детали, называет имена. Замолкает. Молчу.
— Мне повторить вопрос? Как случилась эта картина?
Молчу. Внутри меня что-то трескается, сначала в горле, потом в грудине, под ребрами, справа у поясницы. Смотрю в окно, на окно: косой дождь, суетливые струйки бегут по стеклу, внизу у самого пластика застывшие сухие волны с растушеванными серыми пиками. Где-то в глубине желудка тонет звук, похожий на всхлип или всплеск, за окном мигают рваными пятнами огни светофора, город заштрихован дождем. Я чувствую, как мои плечи сползают вниз. Машина тормозит на перекрестке. Открываю окно.
Пахнет выхлопными газами, мокрым асфальтом, землей. Вижу на тротуарном островке дерево. Трепещет, дрожит ветками, листья уже совсем желтые, но такие сочные, облизанные дождем, блестящие. Какие цвета! Выгоревший на солнце оранжевый, мягкий желтый, прозрачный, тягучий как мед, бордово-коричневый, как расползающееся гниение, бордово-красный, как густое старое вино с привкусом черной смородины, лимонный желтый, кислый, острый, металлический медный, сухой перечный, густой серый, сизый, хмурый как небо, косыми линиями, тонкой кистью, чтобы как этот дождь… Перед глазами заплясали формы холстов, тюбики с красками, полки художественных магазинов, киски, кажется, запахло льняным маслом. Закрываю глаза. Выставляю руку в окно под дождь, острые капли срезают с руки омертвевшую кожу. Фух….
— Как всегда, внезапно, — я выдыхаю и смеюсь.