Вот имя громкое – Владимир Владимирович Маяковский. Но фигура его в литературе и жизни несколько не ясная. Сталин говорил о нём: «Маяковский был и остаётся лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Это самое известное. А Иван Бунин определил его «самым низким, самым циничным и вредным слугой советского людоедства». Он же и сделал размашистый, буйный и с мистическим подмалёвком в духе Питера Брейгеля-младшего (Адского) портрет Маяковского в «Окаянных днях»:
«Я был на одном торжестве – после открытия какой-то выставки. Собрались на него все “цветы русской интеллигенции”, богема, то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал – поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошёл к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы её, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
– Вы меня очень ненавидите? – весело спросил он меня.
Я без всякого стеснения ответил, что нет, слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы ещё что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: “Господа!” Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав ещё одну и столь же бесплодную попытку, развёл руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уже перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его ещё более зычным рёвом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство вся зала: заражённые Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и – тушить электричество. И вдруг всё покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясённый до глубины души этим излишеством свинства и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:
– Много! Многоо! Многоо! Многоо!».
Вот Свиридов, написавший в советскую пору на стихи Маяковского «Патетическую ораторию». Критики писали тогда, что Свиридову удалось показать не только ораторское начало и острые маршевые ритмы Маяковского. И продолжали обычно этот незаконченный посыл цитатой из самого Свиридова: «… меня интересовала тема России, тема народа и народной революции. И всё это я нашёл в революционной поэзии Маяковского. Я пытался передать в своей музыке мысли поэта, его думы о будущем нашей страны». Прошло время и вдруг Свиридов будто спохватился: «Лживый, двоедушный человек, с совершенно холодным сердцем, любивший лишь лесть, которую ему все окружавшие щедро расточали. И он постепенно сделался рабом людей, расточавших ему эту обильную, часто фальшивую (а иногда и от сердца) лесть. Вспомнить надо лубочное изображение крестьян в агитках и иронических стихах великого пролетарского поэта, типа “Схема смеха” и многое другое. В противовес высокомерной иронии по отношению к Русским, ко всему Русскому (“Вынимайте забившихся под Евангелие Толстых за ногу худую, об камни бородой!” и т. п.), своим подлинным хозяевам Маяковский служил с собачьей преданностью, купленный безграничной лестью, тешившей большое и раздражённое самолюбие. Вот механизм его славы, жизни и самой смерти – фальшивой, декорированной».
Теперь о Маяковском уже мало помнят. Вот его величайшая и зловещая, как оказалось, пошлость, которой поделился Алексей Кручёных, он изображает момент выработки манифеста футуристов: «Я предложил: “Выбросить Толстого, Достоевского, Пушкина”. Маяковский добавил: “С Парохода современности”. Кто-то – “сбросить с Парохода”. Маяковский: “Сбросить – это как будто они там были, нет, надо бросить с парохода…”». Происходит это где-то в году 1912-ом. Участникам жестоких планов относительно русской литературы в среднем по двадцать лет. Детское озорство как будто…
Но это, оказалось, как ветер посеять…
Пароход Маяковского материализуется уже через десять лет. Это будут, например, «философские пароходы», которыми, по приказу Ленина вывозился за границу главный капитал Отечества – его учёные, философы, конструкторы, инженеры, изобретатели, деятели культуры – ну, и литераторы, конечно…
Всё это – несостоявшееся будущее России…
Пушкина на этих пароходах не было, конечно, Величие прежней России осталось только на погостах её…
Маяковский же потом где-то сошёл с парохода памяти нашей сам, в какой-то тихой гавани…
Теперь уже без всякого надрыва и вполне естественно…
И это закономерно, оказывается.
Может показаться странным, что даже стихи его, явившиеся будто бы в непревзойдённом качестве, непредубеждённым знатокам поэзии казались примитивными и отдающими неистребимой пошлостью. Даже Чуковский, которого Маяковский считал своим другом, писал: «Стихи Маяковского… отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, точно витки на обоях… Это Везувий, изрыгающий вату».
Ещё в 1927-м Георгий Шенгели писал о Маяковском: «Бедный идеями, обладающий суженным кругозором, ипохондричный, неврастенический, слабый мастер, – он, вне всяких сомнений, стоит ниже своей эпохи, и эпоха отвернётся от него».
Нет у меня ни сил, ни желания подводить чуждую мне жизнь, состоящую сплошь из жгучего желания любым способом вломиться в дверь бессмертия, под общий окончательный знаменатель, но это слово «служил собачьей преданностью своим подлинным хозяевам» кажется мне исчерпывающим, если до конца разобрать трагический сюжет с названием «Булгаков-Маяковский». Ещё он умел люто ненавидеть. И только ненависть в нём и была гениальной. Она безошибочно выбирала истинное дарование для того, чтобы, впившись в него питаться им и расти. Подобно некоторым видам паучьих самок, разбухающих на чужом теле до невероятного безобразия.
А вот вам верх его подлейшего лизоблюдства. Большевики расстреливали Московский Кремль с 27 октября по 3 ноября 1917 года. Были уничтожены великие ценности. Владимир Маяковский вскоре после этого жутчайшего варварства написал «Оду революции», в которой приветствовал этот акт беспримерного вандализма:
«А завтра
Блаженный
стропила соборовы
тщетно возносит, пощаду моля, —
твоих шестидюймовок тупорылые боровы
взрывают тысячелетия Кремля.
Слава» …
Итак, в 1926 году Станиславский поставил «Дни Турбиных», пьесу, которую считают теперь вершиной драматургии М. Булгакова. Пьеса была разрешена к постановке 25 сентября 1926 года. А уже 2 октября, после генерального прогона, в Комакадемии состоялся диспут на тему: «Театральная политика Советской власти». Тут Маяковский и отличился. Есть официальный отчёт с этого диспута. Маяковский говорит тут тоном вполне диктаторским: «Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть – и пискнул. А дальше мы не дадим. (Голос с места: «Запретить?».) Нет, не запретить. Чего вы добьётесь запрещением?..».
У Маяковского под рукой оказался другой, совершенно бандитский, способ расправиться с начинавшей угрожать и лично ему популярностью Булгакова: «…давайте я вам поставлю срыв этой пьесы – меня не выведут. 200 человек будут свистеть, а сорвём, и скандала, и милиции, и протоколов не побоимся. (Аплодисменты)».
Литературовед Лидия Яновская в письме 1974-го года к Елене Булгаковой: «Много раз перечитываю речь Маяковского и всегда недоумеваю: почему запретить, снять пьесу плохо, а двести человек привести в театр и устроить небывалый скандал, это можно, это хорошо».
Недоумевают все, кому, как и мне, надо было по необходимости прочитать материалы того давнего и незабытого диспута. Незабытого лишь потому, что речь там вдруг зашла о Михаиле Булгакове.
Солженицын, комментируя тот составленный Еленой Булгаковой список его врагов, добавит:
– Да, не слабей других громыхнул Маяковский: «“Дни Турбиных” – социальный заказ кулачества».
Это один только, первый, но не последний эпизод травли Булгакова главным поэтом пролетарской эпохи. Он клеймил его с трибун, запускал шипящие, брызжущие отравой издёвки в писательских кулуарах, громогласно недоумевал, почему «этот белогвардеец ещё на свободе».
Маяковский лично демонстрировал, как надо поступать во время представления очередной пьесы Булгакова. Он являлся в театр и, дождавшись действия, демонстративно вставал и выходил из зала. Бывало, что некоторые ему подражали. Но только немногие, потому что большинству зрителей известно было поразительно благосклонное отношение к «Дням Турбиных» самого Сталина, он смотрел её пятнадцать, эта цифра зафиксирована в театральных протоколах, а некоторые утверждают, что двадцать(!) раз. Тут хоть опять возвращайся к теме, которая уже не раз ввергает меня в недоуменное смущение. Уж не был ли и сам Сталин жертвой вдруг взбесившегося сталинизма. Сталин любит «Дни Турбиных», находит в ней нечто полезное для себя и зрителей нового мира, а сталинизм изо всех сил гнобит их автора, издевается над зрителем, к которым относится и Сталин, разносит в пух и прах пьесу и постановку. Дело из тех, которое как-то не сразу поддаётся здравому осмыслению.
И в стихотворных посланиях Маяковский недвусмысленно сигнализировал верхам. Вроде того, что:
На ложу
в окно театральных касс
Тыкая ногтем лаковым,
он (буржуй тут имеется в виду – Е.Г.) даёт социальный заказ
На «Дни Турбиных» —
Булгаковым.
А в прославленной комедии «Клоп» (1928) ВВ вносит фамилию Булгакова в «словарь умерших слов», где её находит некий профессор, роясь в поисках слова «буза»: «ПРОФЕССОР. Товарищ Берёзкина, вы стали жить воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов. Что такое “буза”? (Ищет в словаре). Буза, буза, буза… Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…». Не странно ли, между прочим, что ни одно из этих слов и теперь не кажется мёртвым.
Как сказала о Маяковском Анна Ахматова: «В каждом слове бился приговор…». И это всё на фоне непереносимых неудач, обрушившихся в то время на Булгакова. Понятно, что подлая эта суета Маяковского, старавшегося как можно больнее ударить упавшего, ещё нового добавляла трагизма в жизнь Булгакова.
И тут, опять прямо высшая какая-то справедливость сработала, вечная мораль в кодексе народной чести явила свою силу – «не рой другому яму».
Маяковский вдруг сам испытал всё то, что чувствовал и чем жил Булгаков. Что-то и по чьей-то мощной таинственной воле стало происходить. Из библиографического списка, рекомендованного школьникам, вдруг исчезли все книги Маяковского. В Ленинграде с жутким грохотом провалилась пьеса «Баня». Там были опасные неосторожные, не знаю, намеренные ли, намёки. В этой «Бане» Сталин мог и себя узнать. В образе Победоносикова, например. Но это полбеды. А вот мог ли вождь пропустить мимо – явный в пьесе намёк на самоубийство своей жены? В пьесе он даже и не прикрыт. Этот же Победоносиков отдаёт жене револьвер, просит быть осторожной – оружие заряжено, и тут же объясняет, как снять предохранитель.
Михаил Зощенко писал после посещения театра с премьерой «Бани»: «Более тяжёлого провала мне не приходилось видеть». В 1936 году Мейерхольду не разрешили возобновить постановку вполне вроде успешного «Клопа». И пошли рецензии в газетах, одна убийственней другой. Маяковский, сам легко травивший товарищей по ремеслу, к такому обороту не был подготовлен. Он писал тогда Татьяне Яковлевой, своей новой пассии, в Париж: «Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня молчаливее». И вот он сам, опередив в этом деле Булгакова, застрелился. Никому уже не дано узнать, что стало последней каплей в этой конечной «грустности», заставившей его замолчать навсегда.
И вот какое необыкновенное дело. Маяковский своим самоубийством, наделавшим много шуму, отвратил от подобного шага Булгакова. Тому, понятное дело, при всей нужде и решимости сделать это, показалось бы теперь самоубийство жалким и бездарным подражанием. А Булгаков подражания терпеть не мог. Оно и к счастью.
К тому же едва ли ни в день похорон Маяковского в квартире Булгакова раздался телефонный звонок. В числе прочего голос с явным грузинским акцентом спросил: «Вы где хотите работать? В Художественном театре?». «Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали», – объяснил потрясённый, понятное дело, писатель. «А Вы подайте заявление туда. Я думаю, что они согласятся». Сталину ещё одно громкое самоубийство представлялось тоже явным перебором. Надо ли удивляться тому, что во МХАТе теперь действительно согласились принять Булгакова на работу. Так Маяковский, сам того не желая, поскольку у него теперь и желаний то не могло быть никаких, помог Булгакову в его самоубийственном положении.
Была ли обида у Булгакова на Маяковского за все его откровенные и смертосодержащие низости? Была, конечно. Их можно, эти обиды, угадать даже в том, что Булгаков писал уже после смерти «крикогубого Заратустры». Но эти попытки запоздалого реванша выражались, как и всё у Булгакова, особо тонким и деликатнейшим образом. И для того, чтобы угадать их, нужно теперь копать поглубже.
Ну вот, например. Упорно повторяет Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» роковую дату во вставной евангельской части написанного – четырнадцатое число весеннего месяца нисана. Этим числом начинается сам этот вставной роман, и в этот же день ножевым ударом в сердце убит Иуда. Если произвести несложные расследования, то 14-ое нисана окажется 14-ым апреля. А именно 14-го апреля 1930 года рухнул на пол своей комнаты с простреленным сердцем сам Маяковский. И вот оказывается, что смерть Иуды и смерть Маяковского в подаче Булгакова, практически, неразличимы. Может быть даже Булгаков намекает тут, что и в жизни эти персонажи были чем-нибудь похожи.
Сам лицемернейший тост Пилата, называющего Тиверия «самым дорогим и лучшим из людей», ассоциируется с хрестоматийно известными словами того же Маяковского о Ленине – «самый человечный человек», «самый земной изо всех прошедших по земле людей».
Все, кто знали Маяковского, удивляются элементарности его ума.
Похоже, за всю свою жизнь он не прочитал ни одной книги. «Никогда ничего не хочу читать… Книги? Что книги!» – говорил Маяковский. А вот из «Облако в штанах»: «Никогда ничего не хочу читать». В его кабинете в кооперативной квартире на Лубянке не было ни одной книги… На вопрос анкеты: «Есть ли у вас библиотека?», – он отвечает: «Общая с О. Бриком…».
Он был совершенно не образован. Учёба в гимназии не задалась с четвёртого класса, и это стало причиной его «ухода в революцию», там было веселей ему и сподручней и ума это не много требовало.
Михаил Булгаков образом Полиграфа Полиграфовича Шарикова, намекает на Маяковского – с тех пор, как десятилетний бунтарь, которого сверстники в гимназии звали Идиот Полифемович, вышел на улицы, читал он только вывески. Этим он бравировал даже, например, в поэме «Люблю», уверяя, что «обучался азбуке с вывесок». Шариков в «Собачьем сердце» тоже первые буквы и слова узнаёт по вывескам. У него, Маяковского, даже есть особое стихотворение, где он шлёт благодарность свою этим вывескам, и всем советует – «Читайте железные книги!». Написанное он всегда отдавал Брикам, те наводили там лоск грамоты.
Вывески, кстати, надоумили его одному доходному делу, писать рекламные халтурки советским товарам. Чем он и кормился сытно долгое время.
Впрочем, и саму смерть Маяковского Булгаков сумел сделать своеобразным памятником. И вырезал на нём несмываемый грустный и поучительный некролог: «Всё равно, как бы писатель не унижался, как бы не подличал перед властью, всё едино, она погубит его. Не унижайтесь!»